– У нас есть крыша над головой. У некоторых и этого нет. – Полезно помнить, видимо. Но трудно стряхнуть печаль, что меня забрали из школы.
И только Маммея меня понимает.
– Ты унаследовала пытливость, дитя, – говорит она. – Тем жальче.
Время идет, и я учусь делать свою жизнь сносной. Спасаю трех нежеланных котят и выбираю заморыша, рожденного от соседского кокер-спаниеля, называю его Тёпой. Заказываю семена в пакетиках и сажаю цветник, как у Эмили Дикинсон, – с настурциями, анютиными глазками, нарциссами и бархатцами. Она именовала свой садик “мотыльковой утопией”. Когда мои цветы распускаются – приманивают желто-черных монархов, капустниц, кавалеров.
Нахожу стихотворение, переписанное когда-то в тетрадку:
Представляю, как эти бабочки облетают мир и ненадолго садятся у меня в цветнике, прежде чем отправиться дальше. Грежу, как однажды я, может, отращу крылья и полечу за ними, трепеща следом, вдаль над полем, за воды.
Стараюсь не думать о том, чем бы занималась, если б не была привязана к ферме. Энн и Мэри Коннор продолжают учиться, говорят. Энн хочет стать медсестрой, а Мэри – учительницей. Болтают, что она займет место миссис Краули. Когда я оказываюсь по делам в Кушинге и вижу кого-то из них издали – в скобяной лавке или на почте, – перехожу на другую сторону улицы.
Пока я была ребенком, Маммея нашептывала мне: “Ты – как я, Кристина. Однажды отправишься в далекие края”. Но теперь она уж больше такого не говорит. Теперь она всего лишь хочет, чтобы я выбиралась из дома. В отличие от моих родителей, которые об этом не заикаются, Маммея вечно уговаривает меня “общаться”, как она это называет.
– Батюшки светы, тебе надо быть с людьми твоего возраста! – причитает она. – Нет ли какого собранья или пикника, куда тебе можно сходить?
Танцы, что проводятся пятничными вечерами в Экорн-Грейндж-холле в Кушинге, Алу не интересны, и я собираюсь туда с подругой – с Сэди Шниц. Мы идем по изъезженной тропе в полутьме, держась за руки еще с несколькими девчонками. Сэди то и дело отрывается от цепочки, когда я отстаю – а отстаю я часто, спотыкаясь на колдобинах. Сэди делает вид, что хочет посплетничать, а на самом деле помогает мне не терять равновесие.
Сэди носит платья с кружевными рукавами и перламутровыми пуговицами, обноски сестер, говорит она, но все они моднее любых моих нарядов. Я хожу в темно-синих юбках и белых муслиновых рубашках с пуговицами спереди. Длинные темные юбки милосердны: под складками не так очевидны мои увечные ноги. По пути на танцы Сэди поет нелепые песенки и вообще дурачится, ходит колесом прямо в платье. На ней розовая губная помада и пудра, которые ее сестры таскают из аптеки домой в маленьких коробочках. Я завидую ее свободному легкому смеху, как она скачет вокруг, не боясь споткнуться. Хотела б я осмелеть и заговорить с мальчишками в Грейндж-холле, выйти на танцпол, а не раскачиваться под музыку у стеночки.
Позднее, уже дома, в постели, я выдумываю целые беседы, какие могли бы состояться у меня с мальчиком по имени Роберт Аллан, чьи карие глаза и волнистые волосы так мне нравятся, что я едва в силах смотреть на него впрямую, даже через всю залу.
А затем в моем воображении начинается музыка.
“Можно пригласить тебя на танец, Кристина?” – спрашивает Роберт.
“Пожалуй”, – говорю я.
Он протягивает руку, и когда я вкладываю в нее свою, он притягивает меня к себе, его теплая грудь прижимается к моей. Сквозь блузку я чувствую его другую руку у себя на пояснице, он ведет меня бережно, уверенно, шагает с левой ноги, я отступаю правой: два медленных шага, три быстрых, остановка. Вперед, вперед, из стороны в сторону…
Я засыпаю, слыша музыку у себя в голове, в такт двигаясь на цыпочках.
В свои восемьдесят Маммея, кажется, больше прежнего плавает в аквамариновых океанах былого, где песок светел и тонок, как сахар, а в воздухе висят ароматы тропических цветов. Она погружается в грезы и выныривает вновь, веки ее трепещут, она все глубже в себе. Никак не может согреться, сколькими бы пуховыми одеялами и покрывалами я ее ни укутывала. Грею на плите камень – ее же старинная уловка, – подкладываю его под покрывала в изножье ее кровати.
Однажды приношу ей из Ракушечной рапан, внутри у него все розовое и блестящее, как внутренняя сторона губ. Держась за костяную ракушку, Маммея рассказывает мне, как нашла ее на пустынном пляже в одной поездке с Капитаном Сэмом на мыс Горн. Песок у нее под пальцами, развесистые пальмовые листья над головой, защищающие от солнца. Сиеста на веранде, к ужину – жареная на углях рыба и овощи.
– В следующий раз возьму тебя с собой, – тихонько говорит она.
– Было б здорово, – говорю я.
Волосы у Маммеи жидкие и пожелтевшие, кожа усыпана веснушками и прозрачна, как яйцо жаворонка, взгляд блуждает, рассеян. Кости хрупкие, как у птицы. Мама каждый день заходит к ней в спальню и с полчаса хлопочет – возится с одеялами, меняет грязное белье.
– Больно смотреть на нее, – говорит она мне. Присев на краешек кровати, глядя в потолок, мама поет Маммее одну из своих любимых песен – старый