Горькому, часто пишут именно молодые, и эта переписка иногда появляется на страницах газет и журналов. Что еще? Еще — «инженер человеческих душ». И вообще ближе к народу, чем тот же Сталин…
М-да. А надо ли Сталину быть ближе к народу? В его положении, пожалуй, чем дальше, тем проще принимать решения, имея в виду этот самый народ как некую шахматную фигуру, которая то превращается в пешку, то в ферзя, то, в зависимости от обстоятельств, в любую другую. Так-то, не видя этот народ вблизи, легче манипулировать им и не считать его жертвы: народ он всегда народ, а меньше его или больше, значения не имеет.
Нет, все не то! Сколько ни ломай голову, а предугадать ход мыслей Сталина вряд ли возможно. Ему угодно играть в кошки-мышки? Пусть играет. А он, Горький, будет оставаться на месте, будет терпеливо ждать, когда Сталин наиграется и раскроется сам. Горький не из тех, кто обязан угадывать чужие мысли и желания, он не любитель кошек-мышек. Завтра в два пополудни все раскроется само собой. Надо лишь дождаться, не нервничать и не пытаться угадать. Что касается проблем воспитания, то лично он, Горький-писатель, только тем и занимается, что своими произведениями воспитывает и перевоспитывает человека. То есть — пытается. В силу своего разумения и талантов. Но обстоятельства жизни воспитывают сильнее. Тут все думано- передумано. Все прочее — от лукавого.
Однако успокоение не приходило, и Алексею Максимовичу казалось, что хитрый азиат непременно хочет как-то использовать авторитет Горького в своих целях, что просто так он бы не позвонил и не стал бы настаивать на встрече. Не попасться бы в его сети. Между тем Горький знал, что давно барахтается в этих сетях, что мельче ячеи или крупнее, значения не имеет, а имеет значение нечто большее — большее, чем Сталин, чем Горький и многое другое. Но что это такое, стоящее над всеми и всем? Коммунизм? Или то, что под ним подразумевается? Ведь другие-то люди живут, надеются, верят… Другие-то люди… А это и есть народ. Следовательно, и он, Горький, должен жить так же. Может, и от Сталина зависит далеко не все. Может, и он, как и все, тоже всего на всего лишь раб обстоятельств, слуга исторической предопределенности…
Черт знает что! Казалось: случится революция — и все станет ясно. Случилась — и никакой ясности. Более того, теперь кажется, что в прошлом этой ясности было значительно больше: главные вершители истории — капиталисты и рабочие, все остальные — лишь около, вроде спутников Юпитера. А теперь… И каково самому Сталину — на его-то месте? Может, иначе и нельзя? Может, кого ни поставь, все обернется тем же самым? Разве что с небольшими частностями?
А может, и правда — взять и написать о Сталине очерк? Как когда-то о Ленине… Ведь Сталин очень ждет именно этого. И объективных причин отказываться от написания очерка нет. Более того, с точки зрения политического момента такой очерк просто необходим. Ведь дело не в Сталине как таковом, дело в авторитете его власти, его должности, принимаемых партией решений, в надеждах народа, который исторически всегда связывал свою судьбу с той или иной личностью: с царем, богом, вождем или героем. Сталин — лишь символ, олицетворение народной мечты…
Но как писать о Сталине, если ты в своей речи на съезде писателей заклеймил вождизм, если ты с вождизмом связал Гитлера и Муссолини, имея в виду более всего именно Сталина и пытаясь своими рассуждениями отвратить его от вождизма? Тем самым ты как бы отвел Сталину совсем иную роль — значительно более низкую, менее емкую, чем вождям фашизма и национал-социализма. Как писать о Сталине, если ты иудейское пятикнижие сравнил с «Майн кампф» Гитлера, идею еврейской исключительности — с расистской идеей национал-социализма? Да и вообще: как писать о человеке, который тебе антипатичен, в каждом слове и движении которого ощущается неискренность и дьявольское властолюбие? И все-таки ты восхвалял Сталина! Вместе со всеми. И в таких выражениях, в каких не восхвалял Ленина, хотя тот был более достоин…
Алексей Максимович подпер голову ладонью и прикрыл глаза. На листе бумаги не прибавилось ни слова.
Вдруг вспомнил: надо сказать Крючкову, чтобы обменял билеты на завтрашний поезд.
Алексей Максимович торопливо нажал кнопку вызова. Ему показалось, что если он немедленно не отдаст такого распоряжения, Крючков сообщит Ягоде, а тот Сталину, что Горькому дела нет до просьбы вождя, что ему вообще нет дела ни до чего.
Что Крючков состоит на службе в НКВД, Горький знал, как имел основание предполагать, что остальная прислуга следит за каждым его шагом, прислушивается к каждому его слову. Он уже попривык к этому своему положению поднадзорного, научился не говорить лишнего, а его постоянные посетители не только не говорили лишнего, но и всячески старались выказать свою лояльность советской власти, состязались в этом выказывании и всячески втягивали в это состязание Горького, будто знали наверняка, что каждое их слово дойдет по назначению. В том числе и о тех, кто им не нравится, кого бы они хотели убрать куда-нибудь подальше.
Дверь в кабинет открылась сразу же, едва Алексей Максимович снял палец с кнопки звонка: видать, Крючков стоял и ждал под дверью.
— Звали, Алексей Максимыч? — спросил он, переступая порог.
— Да, Петр Петрович, звал. Тут такое дело…
Низкорослый, плотный, как нераскрывшаяся еловая шишка, Крючков стоял в двух шагах от стола и терпеливо ждал, слегка склонив на сторону круглую голову с седоватым ежиком волос. Алексей Максимович поймал себя на мысли, что внимательно рассматривает своего секретаря, пытаясь определить, что у того на уме, смутился и принялся прочищать мундштук. Пытайся не пытайся, а Крючков… он всегда застегнут на все… э-э… крючки и пуговицы и потому непроницаем для постороннего взгляда.
Горький был уверен в том, что сын погиб не без помощи этого услужливого и непроницаемого человека. Напоил Макса и, пьяного, бросил лежать на сырой, холодной земле. Вряд ли это было подстроено умышленно, но вина все-таки на нем лежит безусловная. По Крючкову, однако, не скажешь, что он за