вопросу: нет ли в логике простых объяснений, которая способствовала укреплению западноевропейского культа рациональности, трансгрессивного начала? Формула тоталитарного — возможно всё может быть понята рационально, как повтор гегелевского «всё разумное действительно», и может читаться так: то, что прошло проверку разумом, действительно (т. е. актуально существует). Тогда нет никакой реальности вне избранного типа рациональности, ее общепринятой нормы. Аргумент Лиотара: нет никаких разумных объяснений тому, что мы называем именем «Освенцим», конечно, не был бы принят постмарксистом Адорно, для которого именно позднебуржуазный миф о рациональности и стал основанием будущих «освенцимов». Вот что позволяет ему отделить метафизику кантовского разума от «европейской рациональности», приведшей к этой чудовищной всечеловеческой катастрофе, и возобновить мысль заново, но уже с учетом времени после Освенцима.
* * * Свидетель — кто он? Свидетельствуют не только те, кто был там и погиб, но и выжившие — бывшие узники Освенцима или Дахау (среди них были Примо Леви, В. Франкл, Б. Беттельхейм и др.). Все другие — посторонние, нейтральные очевидцы, которыми мы можем стать, — случайно оказавшиеся на «месте», исследуют, изучают, сравнивают; но такой свидетель не знает, что такое быть палачом и что такое быть жертвой. Если свидетельствует жертва, то ее истина имеет намного большее значение по сравнению с признанием палача[56]. Правда, не всегда. Не получается ли так, что поиски истинного свидетеля оказываются напрасными и что от него нечего ждать, кроме как повторения всё тех же слов о том, что представляется нам Невозможным и Непредставимым, всё тем же абсолютным Злом? Почему об этом нельзя свидетельствовать? Доходяга ГУЛАГа и мусульманин нацистских лагерей отражаются в единой фигуре Свидетеля. И тот и другой не знают, что их уже нет, что они — уже после; и никогда из этих медленных лагерных «сейчас- и-здесь» нельзя найти выход ни к тому, что произошло, ни к тому, что произойдет. Заложники невозможного свидетельства (как и все «исключенные», эти несчастные фармаки, которых можно убивать) и есть мусульмане в лагерном смысле, всем чужие или исключенные, те, кого в древности называли homo sacer. «Тот, кто назван sacer, несет на себе настоящее пятно, ставящее его вне человеческого общества: его обязаны избегать, но если его убьют, то не становятся убийцами. Homo sacer является для людей тем же, что и животное sacer для богов: ни тот, ни другое не имеют ничего общего с миром людей»[57]. Ведь все эти «безразличные» и «истощенные» жители лагерей — даже не зомби, они — зоо, их существование сведено или должно быть сведено к такому жуткому состоянию через депривацию, непосильный труд, голод, холод и болезни. Такое же и не менее сильное воздействие могут оказать страх пытки, побои, унижения, постоянная угроза смертью. Все то, после чего крайне трудно выжить (может быть, нельзя и пытаться?).
«Вы знаете, кого здесь называют словом „мусульманин“? — Человека, который выглядит несчастным, жалким, больным и истощенным, тот, кто не может справляться с тяжелой физической работой. Раньше или позже, обычно вскоре, каждый „мусульманин“ отправляется в газовую камеру»[58].
И у другого автора:
«Поэтому, если говорить об опыте пребывания в концентрационном лагере, опасения вызывает тот факт, что, хотя все узники содержались в одинаковых, совершенно нечеловеческих условиях, жертвами этого режима стали не все. Шизофренические реакции стали уделом лишь тех, кто не только ощущал себя беспомощным перед сложившейся ситуацией, но и относился к случившемуся как к неотвратимой превратности судьбы. Регрессируя, они доходили практически до аутистического состояния, когда ощущение предопределенности пронизывало их насквозь и порождало уверенность в близком конце. В лагерях таких людей называли „мусульманами“, а другие заключенные сторонились их, как будто боялись заразиться. […] Это означало, что они смирились со скорой смертью и готовы ее принять, если такова воля эсэсовцев (или Аллаха). Другие заключенные, равно как и эсэсовцы, воспринимали всё это как совершенно чуждое, „восточное“ принятие смерти в отличие от „естественного“ стремления выжить и борьбы за эту жизнь»[59].
Вопрос о свидетеле, который Дж. Агамбен называет «парадоксом Леви», звучит следующим образом: «Мусульманин — свидетель par excellence». Это действительно верно, но не с точки зрения его возможных показаний, а с точки зрения того, чем может стать человек в нацистском лагере, он сам — молчаливое и страшное свидетельство нацистских лагерей уничтожения, он — их непременная и невыносимая для взгляда вещь, этот лагерный доходяга, некое существо, что располагается между трупом и сомнамбулой. Вот ход размышлений Агамбена, устанавливающего границы парадокса: «Позвольте нам утверждать, что Освенцим — это то, о чем нельзя свидетельствовать, и позвольте нам также утверждать, что мусульманин это абсолютная невозможность свидетельства. Если очевидец свидетельствует о мусульманине, если он достигнет успеха в приведении речи к невозможности речи — если мусульманин, таким образом, конституирован в качестве цельного доказательства, — тогда отрицание Освенцима несостоятельно в своей основе. В мусульманине невозможность свидетельствования больше не является простой нехваткой. Вместо этого она становится