реальной: она существует как таковая. Если оставшийся в живых свидетельствует не о газовых камерах или Освенциме, а о мусульманине, если он говорит только на основании невозможности речи, то его свидетельство не может быть не признано. Освенцим — то, о чем невозможно свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказано». Или другие доводы: «Освенцим представляет собой исторический момент, когда эти процессы терпят крах, разрушительный опыт, в котором невозможное становится реальным. Освенцим — это существование невозможного, наиболее радикальное отрицание случайности; следовательно, это абсолютная необходимость. „Мусульманин“ („живой мертвец“ лагеря), созданный Освенцимом, — это катастрофа субъекта, уничтожение субъекта как места случайностей и его сохранение как существование невозможного»[60]. Софистическая игра в онтологическое доказательство бытия Освенцима приводит Дж. Агамбена к ироническому замещению возвышенного чувства, которое будто бы испытывал Адорно, рассматривая Освенцим как конечный пункт всей европейской гуманитарной катастрофы. Если истинный свидетель тот, кто свидетельствует лично, то таких свидетелей нет, ибо те, кто мог бы свидетельствовать, не могли бы свидетельствовать просто в силу того, что они не выжили, ведь они — «мусульмане», они — «мертвые живые». Речь идет о том, что тот, кто, собственно, является продуктом нацистских лагерей смерти, по сути дела, и должен быть «первым свидетелем», но им он стать не может, — он мертв для свидетельства. Ради чего строились лагеря смерти? Ведь не для того, чтобы произвести на свет очередного доходягу или «мусульманина», а для истребления сначала одного народа («окончательное решение» еврейского вопроса), а потом и других. Не потому, конечно, что сам лагерь так был организован, напротив, даже фигура «мусульманина» была случайной, но необходимой, ибо она своей судьбой жертвы прочерчивала путь, который узник, приговоренный к смерти, должен был пройти[61].
Что смущает в позиции Агамбена, так это неопределенность и предвзятость избранной темы: «мусульманин» как свидетель обвинения. Предложенная аргументация выходит за допустимые границы объяснения положения жертвы, ее правоспособности, готовности к свидетельству, ее мужества или отчаяния перед насилием и голодом. Не забудем, что те, о которых мы собираемся судить, не находятся с нами в ценностно соизмеримых мирах, они были уже в Аду, когда мы впервые их заметили. Они потрясены болью и страданием, раздавлены и уничтожены, они уже не живут, они только носят изо дня в день свою смерть за спиной, как ранец. Глубочайшее сочувствие и сострадание — вот что меня объединяет с этим образом, и ничто другое. Невольно, хотя и зная это, я делаю страдание полумертвых узников Освенцима и Гулага их человеческим определением. Собственно, я против двусмысленности в толкованиях, стремящихся постоянно «объяснять» Невозможное и Непредставимое. Здесь уместно витгенштейновское: о чем нельзя говорить, о том надо молчать. Критик нарушил обет молчания, вот что обескураживает —
Отвращение
Для Адорно единственно возможное отношение к тому, что случилось, в частности, отношение к палачам из SS, может быть только одно —
Отвращение, вызываемое памятью о насилии, доходящее до тошноты, до чувства омерзения, причем достигает такой степени, что вызывает сокрушительный шок и рвоту. Бывает это тогда, когда мы невзначай касаемся того, чего ни при каких обстоятельствах не должны были касаться. Тем более, что идет речь об отвратительном запахе насилия, от которого никуда не деться.