Ей дорого стоили эти слова и это движение. Но она видела этот страдальческий румянец и то, как он потом побледнел.

– Не знаю, – сказал он.

Его в самом деле лихорадило.

Приложила неподвижные уста к его лбу.

– Ничего. Это просто из меня выходит холод.

Рука юноши лежала в руке женщины. Он осмелился и протянул вторую руку, взял ладошку и спрятал ее в своих ладонях.

– Глупость, – сказал он. – У меня в деревне была белка. Когда, бывало, сделаешь из ладоней 'хатку' с круглым входом, то она залезет туда, накроется хвостом и спит. Вот так и сейчас.

– Конечно, глупость.

Прыгал огонь. Красные отблески бегали по ее лицу. Оно было бледное, с нежной и удивительно красивой кожей.

– Хорошо? – спросила она.

– Хорошо, – ответил он.

– Так зачем было идти в ночь? Человеку нельзя быть одному.

– Человеку, который ненавидит, нельзя быть с людьми. Его надо сторониться, как заразного. И я не имею права на снисхождение людей.

– Почему?

– Я сегодня убил двух человек… То есть я не убил… Но я представил себе, как я это буду делать.

– Такое преступление есть у каждого.

– Разве? И у вас?

– Конечно. Помните, как мы на масленой организовали пирушку в 'диком замке'? Актеры и вы. Помните, крылья были вокруг, и лики, и жесты покорности и гнева?

– Помню, – сказал Алесь.

– И песни помните?

Звуки 'Любимого' возникли в ушах у Алеся. Звали и словно обещали что-то голоса. И он снова плакал у ног гранитной фиванской обезьяны: 'Боже, отдали от меня…'

– Помню, – побледнел он.

– Но вот. Я поняла тогда. Они тоже совершили что-то вроде убийства.

– Вы не пели, – улыбнулся он.

– Я не пела.

– Я не могу ненавидеть, – произнес он. – Не могу убивать. Не могу, чтоб мир был как издевательство. Не могу, чтоб холод. Я хочу, чтоб между людьми всегда было… вот так.

– Так будет, – сказала она.

– Когда?

– Разве я знаю, когда? Наверно, тогда, когда вот эти старики дождутся детей. Всех. Тех, что забыли и изменили, и тех, что в кандалах, и убитых. И, главное, тех, что каждый день совершали для другого хотя бы маленькое чудо. Если человек, каждый человек очень захочет сделать для другого хотя бы маленькое чудо, мир сделается миром чудес.

Он наклонился и припал головой к ее рукам.

Она тихо поднялась, подошла к окну и раскрыла его. В комнату ворвалось соловьиное щелканье.

Потом она вернулась на свое место. С птичьей песней как бы властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на берегу озера: гортанный крик козодоя, опьянение зарослей и красота, похожая на издевательство.

Он поднял на нее глаза и все понял.

– Не уходи, – шепнула она глухо. – Останься… Пожалуйста, быстрее, быстрее поцелуй меня.

Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были подобны грозным ударам молота. Распростертый на спине, словно низринутый чем-то могучим и угрожающим, он видел сквозь открытую дверь яркое пламя камина, и это было похоже на то, как будто его собираются пытать огнем.

Пламя. Пламя. Угольки в камине как бы меняются местами. Из окна плывет синяя, холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах озер, вода которых настояна на вербовой коре, кустах и водорослях.

Но все это глушит неистовый соловьиный гром. Словно одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни. Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполняет все существо нежность, чистота и боль. И еще огромное, до самого края земли, и слитное, будто из одного сердца, щелканье маленьких птичек во влажных кустах.

Золотая головешка упала в камине, блеснув пламенем и рассыпав искры. В ее свете он увидел глаза, которые смотрели на него, как бы прося пощады и одновременно отказываясь от нее.

Они лежали рядом, он – на спине, она – прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.

– Чувствуешь? Это кора вербы, – сказал он. – А вот ландыш… А там, видимо, с самого глубокого яра, где тает лапинка снега… потому что ледяные ключи… слышишь?

– Нет. Корой пахнет, ландышами тоже… А что?

– Последняя анемона… А вот побеги вампир-травы.

– Чего?

– Ну, еще называют 'гадючье зелье'… Снова ландыши… А вот 'лесной мед'.

Молчание.

– Не слышу. Ничего больше не слышу.

Соловьи заливались, как перед погибелью. И от этой песни, и от прикосновения руки холодело у Алеся в груди и темнело в глазах…

…У своих глаз он видел ее глаза. Они были больше, чем у всех, кто есть на земле.

…И в плену жарких, невыносимо слитных объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим, от бронзового замка рук до глаз, что смотрели в ее глаза, и до похолодевших от внезапной догадки пальцев ног, почувствовал, как испуганно бьется ее сердце, отданное неизбежному – и небу, и соловьиному грому, и ему, – сердце невинной.

В этой догадке вдруг слились трели соловьев, горьковато холодный запах ландышей, крик козодоя, звезды над головой и под ногами.

А потом все исчезло. Был мир и в нем человек.

Голова женщины лежала на груди мужчины. Оба молчали, словно боялись расплескать то, что несли в себе.

Алесь осторожно обнимал ее, сам не понимая, что с ним. Иной стала ночь. Иными стали соловьи и запах вербовой коры. Исчезла куда-то неистовая, страшная ярость. Разрушенный мир, что еще час назад лежал в развалинах, начал собираться в одно и как будто сам по себе выстраиваться во что-то слаженное. И само ощущение этой гармонии после дымных развалин было счастливым и огромным.

Он никого не ненавидел. Для этого нового, для стыда и гордости, для величия и безграничной глубины нового были доброжелательно-безразличными все враги на земле.

Она тоже лежала неподвижно. И в ее сердце сливались гордость и одновременно твердое понимание того, что она сделала.

Все началось с благодарности. В тот миг, когда одиннадцатилетний мальчик в бесполезном – разве в бесполезном? – протесте, который ничего не мог изменить, крикнул Щуру гневные слова. Это было трогательно и смешно. Она уже знала: чудес на земле не бывает.

И вдруг эти руки сломали шею судьбе. Такие еще тогда слабые, а теперь такие сильные руки.

Началось с этого. И он, младший, вдруг стал всесильным и словно бы старше ее и дороже родных, потому что они дали только жизнь, а вместе с ней рабство, а этот – свободу.

А потом пришло иное. Года три, как пришло. Началось с этой вот картины. Играли 'Медею'. После первого же спектакля приезжая труппа отказалась играть с нею. 'Извините, это просто унизительно для нас', – сказал директор. Она обрадовалась. Все эти римляне, греки, испанцы давным-давно опостылели ей. Почему в пьесах нет обычных людей, какие вокруг? Мужиков в хате, вечеринок на покровa, свадеб, ссор, похорон? Почему нет мещан, панов, корчмы? Почему на сцене двигаются квазииспанцы и на каждом шагу гремит гром? Разве так беден трагическим и смешным наш край? В чем причина?

Он, тот, что рядом, встретил ее у каскада: видимо, ожидал.

– Вот. Это вам.

В комнате она развернула бумагу и увидела хату с корявой белой грушей и багрянец заката на лицах стариков. Старики ожидали. Как тысячи таких на ее земле. Как ее старики, к которым она не вернется, потому что они умерли.

Проревела всю ночь, глядя на цветень, завалинку и ожидание в глазах стариков. А потом поняла, что любит. Потому что никто так не понимал ее… Она знала о разнице в возрасте, в происхождении, во всем… Но она не могла смотреть ни на кого, кроме этого юноши, хотя и понимала всю неестественность того, что она бережет себя для человека, который никогда к ней не придет… Надо было бежать, но она не шла отсюда, ожидая какой- то неведомой отплаты, какого-то служения ему.

Сердце болело из-за того, что с ним сделали. А может, это опять была судьба? Иначе она не могла…

А он лежал и думал, что ему теперь нет иного выхода, как жениться на ней, потому что девушка доверилась ему.

Пускай вопит округа – он им быстро заткнет рты.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату