Но ненадолго. Батюшка – отец Иаков – как всегда, служил истово, хор на клиросе подтягивал ему без устали; а сама она была в той женской поре, когда от ковша с водой отрываются только за тем, чтобы перевести дух.
Сожаление посетило её теперь. Позднее сожаление о том, что не дала себе труда доглядеть, допонять ту несчастную женщину, которая, как мерещилось, тащится вслед за телегой и не то молит быстрее соскочить с неё, не то укоряет за не принадлежащее Настасье место и грозит за это ещё горшей долей, чем доля безвременно сошедшей в землю страдалицы.
А и зачем ей было доглядывать-допонимать?.. Ей, теперь уже сполна хлебнувшей собственной вдовьей мурцовки, сполна хватившей лиха при живом, но далёком от жены и детей муже?..
И чья доля горше: Ульяны, не познавшей ни женского, ни материнского счастья, её – обманутой женщины, униженной матери, подвигнутой жизнью к тому, что смогла за кусок хлеба для своих единокровных деток запродать себя человеку, которого и разглядеть-то как следует не успела, не то чтобы полюбить?..
Настасья и Семён
С обидой в сердце оставил её на свете Семён.
Видела Настасья вдов, у которых кормильцы не возвернулись в японскую, а затем и в германскую. Худо, ежели куча детишек, но ещё горше, ежели никого. С детишками так-сяк, где общество подможет, где старшие мальцы подсобят. Жалели таковских бабёнок на миру, не давали помереть голодной- холодной смертью. Но вдесятеро тяжелее была доля не успевших народить потомство. Никто таковских не жалел и замуж не брал. Надсмеяться разве да бросить, что вещицу ненужную, поломанную. Платочком тёмным голову обвяжут и присыхают навечно к самой что ни на есть чёрной работе в избе сродственника ли, какого ли чужого человека, призревшего по убогости их и сиротству. И не было более скособочившихся избёнок на деревне, чем у вдов, более шатких прясел и заморенных коровёнок.
Не ведала, не думала и не гадала Настасья, что и ей одной коротать век, поднимать детей с мужем любимым, но бесконечно далёким от неё, чужим.
И всё-то у них было, а всё чего-то не хватало. Всё думу думал, книжки почитывал да по делам партейным хаживал, бросал на ночь глядя семью. Уйдёт, а она все окошки проглядит, от скрипа любого вздрагивая в полудрёме, в полузабытьи. А то и уедет: в Нижнеудинск, Иркутск, Читу. Ты жди-пожди муженька разлюбезного.
Иной раз зачнёт говорить, да так длинно и складно поведёт речь, что заслушается Настасья и ухват опустит и пригорюнится. Спроси её, о чём только что говорил Семён, – не скажет. О светлой жизни для трудящегося человека говорил, о братстве, о Ленине каком-то, который счастья всем людям желает. Но всё одна песня, слышенная ею на Мокром лугу в пору девичью, про старика с его сыновьями и мошнами на шее, с коими до старости бродили по белому свету, но счастья так и не сыскали. Ни для себя, ни для других. Единственной женщине – Аксинье – и той не привелось испытать женского счастья. Даже дитя не смогла после себя оставить.
Нет, нельзя, видно, разом для всех добыть счастье. Не желает того, верно, и Господь, коль равнодушно взирает с небес на земное копошение людишек, сталкивает их друг с дружкой лоб о лоб. Да благо бы чужого с чужим, а то своего со своим, как вот её, Настасью, с близким и родным ей человеком – Семёном, коего не переставала и не перестаёт любить она с самого девичества.
И что ей до мира, до братства, был бы дом – чаша полная, да детишки при отце-матери обихоженные. Да Богу свечку поставить в праздник престольный.
– Тёмная ты у меня, – обронил как-то.
– А ты, варначья твоя душа, до какой поры будешь меня с ребятишками бросать? – не выдержала Настасья. – Семьи у тебя нет? Детей нет? Жены нет? Ходишь-блудишь, языком мелешь…
Наступала на мужика, выкрикивала несуразное, наболевшее. И понимала – зря так-то, надо бы по-другому поговорить, да не могла стерпеть.
Кто она для него? Кем хотела стать для него и кем стала? Книжек не читает, в Бога верует. Всё хозяйство на ней, до всего заделье. А он, чуть явился с путей, крутанулся-вертанулся – и нет его. Ветер будто залётный. Явится среди ночи, разговорами покоя не даёт, не наговорился ещё с такими же, как и сам, беспутными. Ей чуть свет вставать, ему же жарить-парить, сумку собирать. А там и скотину кормить-поить, там и Петька с Клашкой голос подадут, и их обихаживай.
Не сказал ни слова, закряхтел, сунул ноги в валенки и ушёл.
Под утро явился, и тоже молчком. А у Настасьи уж перегорело-переболело на сердце и самой поговорить охота, хоть и глаз не прикрыла ночь дожидаючи.
На печь залез…
«И чё это за жизнь у меня за такая?.. – переживала, вслушиваясь в предутреннюю тишину погруженной в дрёму избы. – В девках сколь годков ждала, дождалась – ребята народились. Петька вон какой справный, а отца, почитай, не видит. Клашка растёт – вреднющая – воюй тут одна. Не хозяйство, так зачахла бы давно. Нет, неладно чего-то в их с Семёном жизни. Не-ла-адно…»
И так перевернулась, и сяк – заснуть уже не смогла. Додумывала уже поутру в кути.