– Э-э-эх! – выдыхала из себя время от времени.
– Э-э-эх!..
Без слез, без крика. Без сил к дальнейшей жизни.
Стукнуло кольцо ворот, и отрешенные от всего мира глаза ее встретились с глазами живущей недалеко Катерины Бережных, пришедшей взглянуть, не требуется ли помощь.
– Э-э-эх!.. – громче прежнего выдохнула из себя и давай шарить по бревнам руками, желая, видно, за что-либо зацепиться и подняться.
Так, беспомощную и трясущуюся ввела ее Катерина сначала в сенцы, а затем и через порог – в прихожую дня два нетопленной избы.
Около заборки, на старой железной кровати, обе и устроились, продавив скрипучую сетку чуть ли не до пола. Грузная Катерина, обхватив руками плечи подружки, покачивалась. И слова ее в эти минуты были самые нужные, хотя, если внимательно послушать, – напрочь лишенные сострадания.
– Ну че ты, че ты? – шептала она, словно уговаривала. – Ну, помер, – куды от этого деться? Жил человек – и помер. И мы помрем. И все помрут. Поплачут по нам, по тепленьким, и забудут… А жить нада. Мы вот с тобой щас встанем и пойдем. Делов-то, знашь, сколько?
– Ой, надо… Ой, щас… Ой, че это я в самом деле-и-и…
И уже вытаскивала тетрадку с адресами родни, расправляла сморщенное от их сидения покрывало на кровати.
И все произошло, как происходит в подобных случаях. Привезли покойника. Съехалась родня. Посидели, кто сколько мог, около гроба. И свезли дорогое этому дому, но неживое и потому ставшее ненужным тело на кладбище.
Родня убралась по своим углам после третин, Валюша с Володей после девятин, и осталась хозяйка как бы ни при ком и ни при чем.
Ни при ком, потому что привыкла быть при муже своем. Ни при чем, потому что по смерти Михаила отпала надобность во многом, чем с утра до вечера был наполнен ее день.
Сидит день-деньской в нетопленой избе и ворошит память: некуда идти, не о ком заботиться и сама она никому не нужна.
Конечно, без чего ложись и помирай – она делает. Долбит лед около общественных водоразборных колонок, тащит обрезки досок с расположенной недалеко пилорамы, поддежуривает, когда попросят в местной школе, где живущая прямо в здании техничка время от времени запивает надолго и беспробудно.
Но больше по привычке, чем по душе. И душа-то Марии вперед здоровья сдала – это понимает подружка Катерина Бережных, это чувствует она сама.
– Вот вроде ниче не болит, – жалуется она подружке, – и вроде болит…
И в избе-то, что в сенцах – нежило и холодно.
Встрепенется, будто запамятовала печь подтопить, пойдет в куть, чиркнет спичкой – и замрет. И нельзя определить: то ли уж заодно прикурила и глубоко затянулась «дымищем», то ли ждет, пока разгорятся поленья.
– Ну, че ты там застряла? – грубовато скажет Катерина. – Ты слушай, че я к тебе забежала…
И расскажет, как вечор долго не могла уснуть. Как ворочалась с боку на бок. Как с тяжелой головой поднялась поутру. И так все к месту придется, что долго потом сидят, пьют чай, а в избу, словно погостить, вернется жилой дух.
– Ты бы, Маруся, – советует Катерина, – поехала по родне, по детям. А я за избой пригляжу: собаке чего дам, поросятам наварю. Съезди, милая, отдохни…
И поехала. Да не по родне, а в самую «Рассею», где их бабий пригнанный из Сибири эшелон разбирал завалы после бомбежек, рыл в сорок третьем окопы, где от отчаяния, голода и холода зачала Валюшку от подвернувшегося интендантишки, чье имя и сам облик давно потерялись в памяти. Зачала не без умысла, а чтобы брюхатой вырваться из постылой неволи. Не от работы бежала – на родину, где надрывалась мать, пухли от голода младшие братья и сестра.
Большой город ничем не напоминал тот, военный, в котором водили их строем, словно издеваясь над самой женской природой, с песней и лопатами на плече. Разнаряженная молодежь, потухшие взоры равнодушных стариков, толкотня и несмолкающий гул всевозможного транспорта давили отчужденностью и даже, как ей казалось, враждебностью, заставляя почти заново переживать то, что испытала здесь тридцать лет назад.
Запахи битого, опаленного кирпича, затхлых подвалов, откуда нередко извлекали замученных страхом и ненавистью людей, гари, полыни и бог знает чего еще – враз вернулись и ошеломили своей неиссякаемой новизной. Никуда они, оказывается, не уходили от нее – были в ней все – плохо ли, хорошо ли прожитые тридцать лет, что гораздо больше, чем отпущено для боли и для ярости.
Ходила, останавливалась, поднимала голову. Не узнавала дома, лица, и только запахи – ввергающие в тошнотворную муть, выворачивающие нутро.
– Здесь… Нет, вроде здесь, – шептала себе беззвучно и замирая на месте, похожая на большую испуганную птицу.
– Здесь… Нет, вроде здесь, – говорила себе и переходила от одного дома к другому, пока, совершенно измученная душой и телом, не опустилась на скамейку около детской песочницы.
Зачем понадобилось ей то место, где однажды в уголке за пустой и массивной, в виде рюмки, урной подняла грязный, измятый скелет селедки. Подняла