– Что это вы, милая?.. Да полно сердце-то рвать… Пригодится оно вам еще… Жить надо… Себя беречь… Бывает трудно, бывает… Но не оплачешь всего, не орыдаешь… Не омоешь слезами… Я вот чаю сейчас вам… Подушечку под голову… И успокоитесь… Поднимитесь… Делами займетесь.
– Ой, не беспокойтесь, добрая вы моя, – приходила в себя Мария, – подниматься нада… Идти нада…
– Да куда же вам в таком виде идти? Вот оправитесь… Сил поднакопите…
– Ой, я вот уже… Ой, я щас… Ой, че это я в самом дели-и-и.
И уже сидели они напротив друг дружки за столом, вели беседу – тихую, женскую.
– Я ведь, голубушка вы моя Мария Дмитриевна, три года назад похоронила мужа. Жили мы с ним не то чтобы очень хорошо, но не хуже людей. Трудился он недалеко здесь, зарплату приносил полностью, выпивал в меру, на чужих женщин не заглядывался. И все чего-то не хватало в жизни – не денег, нет! А чего не хватало – уж и не знаю. Детей совместных не было, так многие и без них счастливы. Посмотришь на таких – сытые, довольные, здоровые. То в кино. То в театр.
– Ой, все так, добрая вы моя… Ой, верно, Александра Васильевна, – поддакивала Мария, поражаясь сходству судьбы своей с судьбой говорившей.
– Правда, нездоров был мой Аркадий Федорович. Да и как быть здоровью? Посудите сами: три ранения (одно – легкое, два – тяжелых), контузия. А как начнет рассказывать – в голове не укладывается, как можно пережить такое: в болотах каких-то стояли, реки холодной осенью форсировали, зимой в окопах мерзли. И что ни медаль, что ни орден, так год, два, пять лет жизни как не бывало! И осталось нам с ним после четырех лет войны каких-нибудь два десятка годков на обустройство личного счастья.
Слушала, словно трав целебных настой пила. Слушала, в свою очередь, пересказывая и свою судьбу. Что в войну оторвали их от семей и пригнали сюда. Как везли голодных, холодных, как цеплялись сопровождающие, а точнее – охранники. Как ходили за ними по пятам, если требовалось по нужде… Матерились. И это было хуже любой работы. А потом – бараки, и никогда не покидавшее ощущение, будто и ты у своих же в плену. Будто провинился в чем-то, чем-то уронил себя. И так хотелось вырваться отсюда и бежать. Без оглядки. Не для безделья и праздности бежать, а для работы, только без сытых, наглых морд, неизвестно кем и для чего поставленного над ними мужичья. С наганами. Портупеями. В не запыленных и не измятых гимнастерках. Но потому еще более гадких, потому еще более ненавистных.
– Правду, правду говорите, голубушка вы моя Мария Дмитриевна. И я на той работе была и бараки те хорошо помню – снесли их лет десять назад. Вполне возможно, даже встречались с вами, да забыли – до друг друга ли нам было? Есть хотелось! Жить хотелось!
– Ой как хотелось! – откликалась Мария.
И ночь придвинулась. И осталась она наедине с собой в той комнате, где только что сидели с этой чем-то напоминавшей подружку Катерину Бережных женщиной. Такой непохожей на них обеих, но такой родной, умевшей все понять и объяснить.
Городской… Вон и квартира – не то что у них с Катериной жилища: книги, большие рюмки на ножках в серванте. Но, самое главное, не верилось, что работала на такой же черной работе в войну… Лицом белая, губы подкрашенные… Где-то рядом с ней работала…
«Концерт прямо какой-то, да и только!» – изумлялась Мария, изумлялась чистой простыни, подушке с чистой наволочкой, пахнущему свежестью одеялу. И пластинке, какую поставила для нее Александра Васильевна.
…Чужая ее слуху музыка словно на невидимых волнах раскачивала комнату, стол, стены, их самих, и голос – тихий мужской голос – говорил о том, что носишь в самом своем сердце, но никогда никому не говоришь…
…Только любовь,
Только любовь,
Только любовь
И… состраданье…
И уже засыпая, Мария повторила, как молитву, эти запомнившиеся ей слова, решив, что по приезде домой купит и радиолу, и точно такую же, как у Александры Васильевны, пластинку.
Как во горнице
Незабвенной памяти бабушки моей,
Анастасии Степановны, посвящается
Необыкновенно тонкая, морщинистая, с огромными наростами на пальцах, сидит старая Настасья на тумбочке около печки, плотно прижав спину к прогретым кирпичам. Голову держит высоко, на лице кроткая улыбка, слезящиеся глаза смотрят куда-то далеко – в самое начало жизни. На ней темная в полоску шелковистой материи длинная юбка и старинного покроя кофта, голова повязана ситцевым с большими красными цветами платочком, на ногах – войлочные тапочки.
Юбку и кофту она достает редко, по великим праздникам, каковыми признает только церковные. Вещи эти лет сорок как отложены до последнего погребального дня.
Настасья не знает, сколько ей годков: может, девять десятков, может, более, а надоедавшим внукам иногда отвечает:
– Не помню, в каком годе родилась на свет… Мама сказывала, то ли на Петров день, то ли на Николин…