страдают…»
Отцу Иоанну стало неловко от мысли, что не имел потребности посетить поселок раньше. Давно бы надо было, а не проповеди читать во храме, дожидаясь, пока число прихожан увеличится само собой. Не изжил он еще своей наивности – гордыни, требуя от мирян больше, чем они могут.
Осознанное тут же чувство неловкости напомнило недавнее, пережитое уже после того, когда исправить что-то было практически невозможно.
Привели к нему как-то для знакомства сына церковного живописца, восстанавливавшего храм, в котором отец Иоанн теперь служил, после того как властями разрешено было вновь открыть приход. Хотел расспросить о многом – и для истории воссоздания храма, и для самого себя, и для паствы. Ждал, надеясь увидеть степенного, благообразной внешности человека, но уже при первом взгляде на вошедшего неприятно поразили развязность, громкий голос, даже какая-то непочтительность к месту. Все это, может, только показалось или было только видимостью внешней, о чем он тогда не подумал, поддавшись первому неприятному впечатлению.
Вошли во храм, и опять же поразило, что не поклонился, не наложил креста на лоб, а стоял улыбающийся, с шапкой в руке на отлете.
– Вы веруете в Бога? – спросил его тотчас отец Иоанн резко, о чем не должен бы спрашивать, и ответ получил, какой ожидал:
– Я атеист…
Он просто вытолкал этого сына живописца взашей, хотя человек ему самому годился в дедушки.
Не должен был так, и не от молодости то было, не от горячности, а от собственной гордыни, что осозналось скоро и породило в душе раскаянье. Отцу Иоанну было бы, наверное, хуже, если бы слышал сказанное вытолкнутым им:
– Я понимаю батюшку, но и с собой ничего не могу поделать – отравлен я системой, которая и марксиста из меня не сделала, и от Господа отвратила. Отец мой расписывал не только эту церковь, верующим был человеком, а уж о матери я не говорю… А я воровал мальчишкой, потому что хотелось есть, – гордость и стыд не позволяли просить подаяние… И знал, за что отбывал заключение, и не имел обиды на власть, меня посадившую в кутузку… Воровать – грех, но еще больший грех, когда дети пухнут с голоду и у них только два пути: либо просить подаяние – унижаться и получать плевки в душу, либо красть, да хоть изредка есть всласть, а там – хоть потоп! Батюшка-то этого и не нюхал, потому и ничего, что меня турнул… Должность у него такая…
Не знал отец Иоанн, что человек тот и лагеря колымские прошел в самую их жестокую пору, и воевал, и после своей воровской биографии нашел в себе силы остановиться, семьей обзавестись, детей вырастить и жить в согласии с совестью, не протягивая руки за чужим, но и ни перед кем не унижаясь… Жизнь-то порой не всякому мостит дорогу к Господу, и не всякий может считать себя достойным прощения… Кто ж может судить, кроме судии высшего – Всевышнего?..
– Мы все должны самоограничиться, – начал тихо, обращаясь то ли к деду Федору, то ли к воображаемым собеседникам, то ли к своим собственным мыслям и сомнениям. – И я грешен, и пастыри Божии, только Господь Иисус Христос без греха. Я вот хотел бы вам ответить и ответом своим успокоить вашу мятущуюся душу, да сам порой нетверд в помыслах и поступках. А жить, видимо, надобно так, чтобы каждый день и час крупицами добрых слов и дел умножить благость земную, приближая тем собственное царствие небесное.
Отец Иоанн замолчал, подыскивая слова, потому что здесь нужна была не проповедь и не то, что он обычно говорил прихожанам, а нечто такое, до чего ему самому надо идти долго и трудно и без чего не может быть веры истинной.
– Я мало живу на свете, но скорбь моя умножалась несообразно летам, а сообразно поступкам, какие в недавнем прошлом я совершал по неразумению…
Здесь он снова остановился, понимая, что говорить должен проще – языком этих людей, не как священнослужитель, на котором ряса и крест, а как мирянин, что родом из такого же поселка.
– Мои родители такие же простые, как и вы. Когда я начал посещать храм, они поначалу удивились, а потом испугались – вдруг я «свихнусь»? Бог для них – понятие абстрактное, существующее где-то в прошлом, до революции семнадцатого года. Отец работал слесарем на заводе, мать – там же нормировщицей. Дома – местная да областная газета, телек, в выходные – дача за городом. Родитель мой выпивал в меру, хотя и любил побаловать себя стопочкой. Семья, в общем, нормальная, со средним достатком. Когда я занялся музыкой, они так же поначалу удивились, а потом – испугались, потому что я начал приходить пьяненьким. Дальше – больше, затягивала богема. Мать плакала, отец отмалчивался, да я никого и слушать-то не хотел и никого, кроме себя, не слышал. И упал бы до самого дна, если бы не девчонка, которая привязалась ко мне как банный лист, – простите за выражение, она затащила меня в храм. Вот, понимаете, почувствовала какой-то особый момент, когда я открылся сердцем, душой, разумом и мог воспринять… Не знаю… От любви, видно, ко мне большой, ведь она-то тоже никогда прежде не бывала в церкви. И что-то произошло в нас обоих… Очистило… Освятило… Снизошло… Так вот: родители мои испугались, а я им говорю: «Папа, мама, вы что же, испугались того, что я лучше стану?..» Больше они меня ни о чем не спрашивали, но через какое-то время в доме появилась иконка. И вот тут-то мы стали жить словно заново, словно Дух Святой поселился в жилье моих стариков, и я как-то спокойнее стал за их здоровье, поверил, что они еще поживут и порадуются внукам, а может, и правнукам…
– Прям сказка, а занятно, – вздохнул дед Федор. – Хорошая жись, она всегда сказками представлена: поначалу злые силы одолевают, а потом – злато нежданно-негаданно выпадает… Почему к злату все сказки сводятся?..
– К любви и богатству, где любовь преобладает. Любовь здесь как непременное, а под богатством подразумевается достаток, когда есть необходимое, и больше ничего из материального не надобно… Была бы любовь…