И что-то хрустнуло внутри Томки. И отвалилось, как отваливается короста от больного места. И перестало беспокоить то, что заставляет любую женщину поддерживать в себе потребность быть красивой, желанной, единственной.
Да и желала ли она быть для него единственной – вопрос, никогда перед ней не стоявший, ибо до него и с ним она жила более инстинктами, нежели разумом или страстями. Она просто стала свободной от ответственности быть под стать ему, большому и сильному, жадному до работы и для жизни. Томка вдруг вспомнила как-то брошенное им, показавшееся обидным:
– Для меня ваш брат – женщины никогда большого значения не имели. Потому еще в молодости я с легким сердцем ушел от законной жены и заодно уж от дочери и не жалею. Денег, чтобы ее поднять, я высылал достаточно, и потому моя совесть спокойна. Для меня всегда было главным дело, работа – вот для чего, по моему мнению, и рождается человек.
В дальнейшем она убедилась в сущей правде сказанного как бы между прочим – скорее, для себя самого, чем для нее. Он много работал и немало получал за свои труды, но так же легко расставался с добытым в поте лица, чтобы снова напрячься и добыть еще больше. И снова – проесть, пропить, потратить на друзей, на вовсе случайных людей, на Томку, на Томкину дочь, на дочь собственную, которая давно уже была взрослой женщиной и проживала где-то далеко на южной окраине страны и которую он не видел лет двадцать.
Он никогда не считал денег, никогда не прятал их от Томки, и она не стремилась их иметь, потому что он не запрещал ей брать сколько нужно для дела. Если Томка запивала, что случалось в последние годы часто, он сам приносил спиртное, ставил на стол, говорил спокойно, не обращая внимания на ее похмельный вид, не изводя попреками, не напоминая о ее вчерашнем непотребном состоянии:
– Похмеляйся да поешь чего. Дня через два придется засесть в лаборатории, а фотодело перегара не любит. И ручки не должны дрожать…
И Томке становилось совестно, и она давала себе клятву бросить пить совсем. И некоторое время держалась. Но это время кончалось, как кончается день и подступает темень ночи. В темени ночи и жила.
Пока рядом была дочь, жизнь ее имела хоть какой-то смысл – было на кого покрикивать, с кого-то чего-то спрашивать, дочь выросла, засобиралась замуж и уехала в другой городок. Петро Васильевич и тут оказался Петром Васильевичем: купил молодым домик, одарил деньгами на обзаведение мебелью, хозяйством и тем как бы подтвердил свое отцовство – Рада принимала его ближе и сердечнее, чем родную мать, и у самой Томки это не вызывало протеста – было за что.
В отношении к дочери, видимо, сполна проявилась цыганская часть крови, ведь и ее тоже бросили, как выбрасывают ненужную в доме вещь, хотя в добропорядочном доме ненужных вещей не бывает.
В периоды просветлений, длившиеся иной раз до месяца и более, Томка наводила чистоту в доме, перестирывала все, что требовало стирки, готовила впрок еду, помогала Петру Васильевичу в работе и размышляла, устроившись на стульчике возле печки – это место она особенно любила за тепло и неприметность: Петро Васильевич передвигался шумно, размашисто и она ему не мешала, оставаясь как бы в стороне.
Будучи абсолютно безграмотной и не понимавшей, о чем порой говорил Петро Васильевич, спрашивала о непонятном редко, и потому вопросы ее звучали неожиданно, требуя основательных разъяснений. И он разъяснял пространно, с удовольствием. Так, однажды она спросила, что такое «Паганини»?
– Паганини? – рассмеялся Петро Васильевич на ее наивный вопрос. – Был, Тома, такой итальянский музыкант, скрипач или даже дьявол во плоти человеческой, который мог играть на одной струне так, будто играл на всех четырех, и публика стояла на ушах. Вот и во мне еще с юности зажглась такая страсть к фотоделу, что заслонила собой все другие дела на земле. Я просто горел жаждой экспериментаторства и постоянно придумывал какие-то свои растворы, какие-то свои методики, подходы к съемке и печатанью, что мог, наверное, если бы была в том нужда, изготавливать снимки на оберточной бумаге, в какую заворачивают колбасу. Я мог то, чего не могли и не понимали другие. Посмотри. Ты же видишь, на каком материале мы работаем. Люди выбрасывают, а мы поднимаем и делаем из ничего конфетки. Отсюда и спрос на нашу продукцию, и она, уверяю тебя, лучше по качеству любой той, какая выходит из фирменных лабораторий. Потому-то меня и называли Паганини. Я, по сути, изобрел свою таблицу Менделеева, свою технологию, и секреты мои умрут вместе со мной.
– Так научил бы кого-нибудь…
– Э-э-э… Тома, этому научить невозможно. Это можно только почувствовать через пальцы, постичь через глаза, через осмысление, через те же многочисленные эксперименты, какие невозможно проделать в той последовательности, в какой проделал я за многие и многие годы. Я, если хочешь, колдун своего дела, кудесник. Мои наговоры так же непостижимы для современных фотомастеров, как тексты древних тибетских манускриптов, что, впрочем, тебе ни о чем не говорит.
– Каких таких тибетских ману… ману… кри… тов? – продолжала вопрошать Томка.
– Э-э-э… Тома, – тянул, улыбаясь, Петро Васильевич, – такой экскурс в историю за один присест не сделаешь. Собери-ка подзаправиться, и давай поговорим…
Томка собирала, ставила на стол бутылку, стакан, бывало, что и себе рюмочку, и они просиживали иной раз целый вечер, и говорил Петро Васильевич увлекательно, сильно, не очень ей понятно, но глаза ее расширялись, голос начинал звучать по-женски мягко и глубоко, и в жизнь ее вдруг врывалось нечто красивое, крылатое, светлое, и рюмка перед ней оставалась нетронутой. И спала она в такую ночь, чуть всхлипывая носом, как спят в безмятежном