Эрвином на двоих. И родился он, как младенцу и положено — с криком. Время растеряло стрелки, минуты и часы стали прихотью, ненужной игрушкой — и осыпались вниз. Под шелест, тихо мягкими сосновыми иглами падающими на песок. Негромко трещал костер, рыжие искры плыли в небо и растворялись над головой в темноте ночи. Восток начал алеть, пятна неяркого света ложились вокруг них — ведьминым кольцом, охранным кругом вокруг их вселенной. Ее, Ирины Строговой новорожденной, маленькой ещё вселенной. Ее да Эрвина — одной на двоих. Вон он, напротив — спит, уронив на локти тяжёлую голову. Разметались волосы по высокому лбу, капли пота блестят на мощных руках и торсе — огненно — рыжей и алой, блестящей россыпью. А лицо во сне — спокойное и детское — детское… И темный след на щеке. Как местные татуировки — изящно — тонкая, изгибающаяся линия. На две с половиной стороны — трезубцем с двумя лепестками… И огрызком третьего.
Метка алого цветка. Там, внизу — они были повсюду. Качались на ветках, мерцали, разгоняя ночную тьму — маревом, колдовским алым блеском. Вились на тонких стеблях, сыпались вниз — на Ирину и Эрвина. Лепестки касались кожи — на мгновение, поцелуем, пряным и жгучим, кружащим голову, выжигающим разум темным, сумасшедшим огнем. Пять алых, чернеющих по краям лепестков. У Эрвина на щеке — след от двух… Ирина улыбнулась, провела ладонью себе по лицу — чуть, слегка касаясь кожи подушечками пальцев. Скула отозвалась жжением, памятью и приятным огнем. Колыхнулась высокая грудь, забилось сердце — тонко, тенью недавнего буйства. Солью по языку. Запахом крови — на прокушенных губах. След алого цветка скользил и на ее скуле — такой же тонкой, изящной линией. Тоже два лепестка и половинка. Линии совпадут. Если приложить их с Эрвином — как тогда, губы об губы, шека к щеке — как вечность назад, когда цветок накрыл их в миг их первого поцелуя. Первого, пьяного, бесконечного — и так быстро закончившегося… Их, на двоих общая вечность, первый глоток, выпитый вмиг — залпом, как вода в пустыне…. Пряная, соленая вода, кружащая и сносящая прочь ненужные мысли. Земля ударила в плечи, стала тесной синяя флотская юбка, треснул под пальцами Эрвина шов. Сердце его как молот, губы жадны и солоны, и дыхание с них рвется — неистово, бешенно, сердцу в такт. Одно на двоих. А потом мир наполнился, вспыхнул и умер — в первый раз в эту ночь. Чтобы родиться опять — с ее сладким отчаянным криком.
Ирина подняла руку, посмотрела внимательно при свете костра — на предплечье и тонких кистях — то же, чернеющий след… Вьющийся, тонкий, будто стихи — вязью на белой коже. В две полосы… Ирина улыбнулась. Тихо и нежно. Эрвин повернулся во сне. На плечах, шее и широкой спине — такой же прерывистый, тонкий узор. Продолжение рисунка. Потрясла головой — улыбка вышла пьяной, шальной, кружащей и так безумную сегодня голову.
Ветер дунул, развел полы куртки, мазнул прохладой по высокой груди. На ней тот же изящный, прерывистый след… О сосков — звездой, пятью тонкими лучами. Уже потом, когда схлынула первая близость… Первый миг вечности, их личной, одной на двоих. Они оторвались друга от друга тогда. На миг… Эрвин откинулся на локтях, переводя дыхание. Ущипнул ухо. Не верил — сон или явь. Улыбка тронула губы, цветок обжег еще раз, и куртка на плечах показалась Ирине такой тяжелой и жаркой. Она стала — медленно, под шелест листвы. Ровно ей, в такт, прошелестела завязка. Куртка поползла с ее плеч. Охряная туземная кожа. Белая рубашка, пуговица на высокой груди. Без слов, медленно — дразня его взглядом и улыбаясь. Ответный взгляд обжигал, кружил голову не хуже алого цвета. Эрвин смотрел, замерев. Словно утопающий — на спасательный круг, или язычник — на сошедшую с неба богиню. Черный огонь плясал и бился во взгляде его, восхищение плыло от его глаз — в пряном ветре, живое, почти осязаемое. Будто качало ее на руках, мяло дыхание, кружило, сносило голову прочь. Цветок упал на обнаженную грудь, замерцал, припал пятью алыми лепестками. Обжег кожу — сладкой, пьянящей болью. Сердце забилось сильней, по венам — пряный черный огонь. Пролетел, сорвался ввысь, в небеса грудным, жадным стоном.
Эрвин потянулся, смахнул рукой прочь лепестки. Припал губами к груди, слизывая сок «тари» и кровь. Бедра сдавило, мир ускользнул из-под ног. закачались звезды над головой — закачались, мигнули, надвинулись ближе. Опустились опять. И пошли вскачь, ускоряясь с каждым пряным, шальным, заполненным до отказа мгновеньем. Воспоминание разбередило кровь. Задрожало в горле, волной пошло по спине. И ниже, туда, где — можно было и не смотреть, понятно и так — туда, где вилась черная вязь — узор, перевитый с узором на пальцах Эрвина. Эх, разбудить бы его…
— Не надо, — сказала Ирина сама себе. Строго, но тут же сама рассмеялась от своей строгости. Чего уж там. Но утро скоро, в Фиделите хватятся, мама Кураж заохает, председатель будет искать… А ей еще юбку в божеский вид привести надо…
Ничего страшного, у них с Эрвином впереди хорошая, добрая вечность…
А юбка все — в клочья, восстановлению не подлежит. Ладно, она никогда Ирине не нравилась. Флотская, форменная, стандартная до зубной боли. Надоело, хватит с нее. В бэхе, вроде бы, был брезент и иголка с ниткой, можно смастерить что-нибудь на туземный фасон. Все равно, она уже как туземка — почти. Бахрома, разводы, узор соответствующий. Кисти, ладони, щеки… кстати, откуда волонтерский ромб аккурат под челкой?
Откуда, откуда… Ирина отложила зеркало и засмеялась опять. Теплым, грудным, дрожащим на кончике языка смехом. Уже под самый конец, когда их организм начал привыкать к пряному мареву и огню укусов алого цвета. Немного, ровно настолько, чтобы пустить в две головы одну умную мысль — пора бы и выбираться отсюда. Ну, или не очень умную… или приспособился еще не совсем… иначе зачем было ей втыкать в волосы алый цветок. Да он алый, красивый, мерцает в ночи — облаком искр, королевской короной в черных, густых волосах. Только кровь опять застучала, забилась сильнее в груди. И кидаться им в Эрвина было тоже ужасно глупо тогда. Черное пламя разгорелось опять, здравомыслие у обоих моментом смыло, а бегает Эрвин — быстро, да… Коряга ударила под ноги, подвернулась ступня. И старая куртка на земле — оказалась так кстати. Только жестяной шеврон на рукаве пропечатал кожу не хуже кусачих листьев. Глупо получилось. А, может, совсем наоборот… Выбрались же они в конце-концов. Спустя час, не самый плохой час ее маленькой, новорожденной вечности. Пряной, безумной, шелестящей зеленой листвой.
А ромб — даже хорошо получился, изящно… Мия подтвердит, даром она все щеки им изрисовала?