Выдумала ли Берзер историю про рассказ «какого-то строителя», нет ли – уже не выяснить. Но ведь и Ямпольский утверждал, что Гроссман опасался прослушивания. Роскина тоже.
Зато вопрос про «тайны», заданный мемуаристкой – риторический прием, отвлекающий от сути проблемы. Берзер, если судить по ее мемуарам, понимала, что «надо было узнать» КГБ: сохранился ли у Гроссмана хотя бы один экземляр рукописи, планируется ли отправка за границу.
Согласно Липкину, после больницы состояние Гроссмана улучшилось. Он работал, завершил повесть «Все течет…».
Нет оснований сомневаться, что Гроссман тогда осознавал: публикация этой повести в СССР принципиально невозможна. Итоги так называемой коллективизации пересмотру не подлежали, это следовало из докладов Хрущева на партийных съездах. Упоминания в печати о миллионах крестьян, буквально вымерших от голода, запрещались.
Допустимо, что Гроссман надеялся на перемены, или планировал рукопись отправить за границу. Но в любом случае повесть к изданию он готовил тайно.
Берзер, по ее словам, навещала Гроссмана и после больницы. Подчеркнула: «Он прочитал мне вслух главу из “Все течет”. А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его».
Отсюда следует, что Гроссман постоянно опасался прослушивания. Ну а Берзер тогда, если верить ей, пыталась успокоить – «сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:
– В другой раз.
Это было в перерыве между больницами».
Вторично Гроссман оказался в больнице довольно скоро. Согласно Берзер – «в июне 1964 года. Терял силы, не мог ходить, непрерывно кашлял. С катастрофическим остервенением накинулась на него болезнь. Только что читал и писал… Гулял».
Кто-либо из друзей постоянно находился в больничной палате. Там они устроили своего рода дежурство.
На этот раз Гроссман знал диагноз. Согласно Берзер, «старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:
– Сколько мне лет?
– Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? – ответила она.
– Не будет, – сказал он.
И в этот же день, через два часа:
– Какая красивая, – сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Лечить пытались, но оставалось единственно возможное – обезболивающие средства. Гроссман часто терял сознание, бредил. По словам Берзер, уже незадолго до «смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:
– Ночью меня водили на допрос… Скажите, я никого не предал?
Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.
Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места».
Берзер не раз акцентировала: если и был страх, больной превозмогал его, не жаловался, до конца сохраняя достоинство. Утверждала, что позже ее «спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.
И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.
Липкин о последних днях не сообщил ничего. По словам мемуариста, он как раз тогда не мог часто навещать Гроссмана: в подмосковной больнице умирала мать.
Рассказ Берзер довольно подробен, хотя и весьма эмоционален. По ее словам, Гроссман не снимал часы «с руки. Смотрел очень часто, а когда становилось хуже и он не находил себе места, без конца поднимал руку и вглядывался в циферблат.
Это было так трагично, что сил не было на это смотреть. Казалось, он смотрит на часы, чтобы узнать, сколько ему осталось жить.
Только в день смерти он снял часы с руки. И отчетливо и резко отделил себя от жизни. Это был единственный день, когда он не спросил, что нового в жизни, что слышно в “Новом мире”. Это был единственный день, когда он не проявил никакого интереса к напечатанным вещам. Это был единственный день, когда он не попросил сесть рядом с ним.
И когда я пришла, то услышала ясный, даже какой-то отчетливый его голос:
– Дорогая, идите домой. Зачем вам мучиться…
Он умер в этот день моего “дежурства” 14 сентября 1964 года.
Мои разрозненные старые записи 1964 года, сделанные уже после его смерти, заканчивались словами, которые мне бы очень хотелось привести здесь:
Неужели его забудут, так и не узнав?».