на душе, как и на теле, неизгладимые рубцы, раны да и просто мелкие шероховатости, из которых, как искусным резцом, выпестовывается наша индивидуальная, ни на кого не похожая биография и судьба, – итак, страдание неотделимо от жизни, добровольно, правда, на него никто не согласится, но потом, поневоле испытав его, никогда от него уже не отречется.
Нынешняя эзотерика отыскала даже судьбоносные указания во всех решительно заболеваниях, почти каждый раковый больной благодарен своей страшной болезни: она открыла ему иной и высший смысл жизни, и даже не смысл – саму жизнь он стал чувствовать в отведенные ему последние часы, дни, недели или месяцы так, как никогда не чувствовал, будучи здоровым, он стал видеть жизнь как человек, у которого удалили глазную катаракту, стал слышать ее, точно слух его утончился многократно, стал ощущать ее, как будто сняли с него кожу… да и жертвы аварий переживают «туннель и свет» и больше уже не имеют страха перед смертью, и нет вообще такого трагического события, в котором нельзя было бы при желании обнаружить его великое оправдание.
А ушедший двадцатый век принес человечеству страдания, о которых оно не подозревало, двум его величайшим разновидностям – сталинскому и гитлеровскому террору – поставлены в литературе памятники, читайте «Колымские рассказы» Варлама Шаламова или «У нас в Аушвице» Тадеуша Боровского: там люди настолько привязаны к своему лагерному аду, что единственное, чего вы там не найдете, – это серьезного возмущения своим положением (которое так свойственно нам во время чтения), а также стремления уйти из ада любым путем, то есть в первую очередь наложив на себя руки, ибо иного пути, собственно, и не было (что опять-таки посоветовали бы несчастным обитателям ада мы, дотошные читатели).
Что говорить! также и для обитателей старческих домов или безнадежно больных подняться с постели и добраться до туалета – занятие столь же значительное и всепоглощающее, похожее на подвиг, как для Суворова переход через Альпы, и еще неизвестно, так ли уж различен онтологический вес обоих подвигов: везде, таким образом, мы наблюдаем одну и ту же закономерность – чем горше и дольше мы страдаем, тем сильнее свыкаемся с нашими страданиями и тем плотнее с ними срастаемся, так что, перефразируя Кафку, если палкой ударить по нашему существенному страданию, удар придется не только по телу, но и по душе.
И кто знает, быть может для того, чтобы в полном освобождении от страданий увидеть главную цель жизни, нужно было до поры до времени вовсе быть не причастным страданию, чтобы вообще не возникла эта бессмертная и губительная привычка: ценить и любить жизнь благодаря ее существенному страданию, а также уважать и быть благодарным страданию за то, что оно есть эссенция жизни, – это именно и случилось с историческим Буддой: возьмем ли мы легенду о нем или попытаемся извлечь из нее реальную биографию, вывод будет один – юный Будда не узнал никакого страдания, не узнав страдания он, не успел привыкнуть к нему, а не успев привыкнуть к нему, он не постиг его субстанциальных ценностей.
Действительно, Будда в юности никогда не болел, никто не смел обидеть его, у него были прекрасные родители, жена любила его без памяти, он имел все, что нужно для счастливой, безоблачной жизни, конфронтация с двоюродным братом Девадаттой началась позже, – и вдруг это столкновение с болезнью, старостью и смертью, которые он увидел со стороны, и по всей видимости не в результате трех легендарных выездов в сопровождении своего возничего, а просто по мере наблюдения за повседневной жизнью, – и вот они-то его потрясли так, как нас потрясает первый интимный контакт с женщиной, или первое прослушивание моцартовского Реквиема, или первое осознание, что мы тоже когда-нибудь умрем.
Но какой он сделал из этого вывод? любой другой на его месте человек, даже самый мудрый, стал бы додумываться до последних причин и, найдя их, на этом успокоился бы, потому что последние причины залегают всегда в космическом положении дел, а изменить его человеку не дано, Будда же поступил иначе: он не смирился с неизбежным, а попытался неизбежное преодолеть, хотя удался ли ему его подвиг, есть опять-таки вопрос одной только веры.
Поскольку страдания, согласно Будде, принадлежат жизни и от жизни неотделимы, постольку пришлось избавляться от самой жизни, и вот это освобождение от жизни – от любой жизни – оно и есть самое оригинальное в учении Будды, вот Будда уж точно вместе с водой выплеснул из ванны и ребенка, хотя все до него старались сохранить ребенка, то есть жизнь, и выплеснуть из ванны воду, то есть страдания и смерть: Будда показал, что это невозможно, и тем самым настолько всех удивил, как нравственно, так и метафизически, насколько удивили людей, каждый по-разному, Эйнштейн своими научными или Франц Кафка своими литературными открытиями.
Итак, страдание было, есть и будет, но всякий раз, когда оно заканчивается или даже ослабевает – а не ослабевать и не заканчиваться, хотя бы со смертью, оно просто не может – перетекая из болезненного жизненного опыта в опосредованное и сравнительно безболезненное сознание, осмыслясь им, трансформируясь и становясь неотъемлемой частью характера и биографии, – всякий раз в такие судьбоносные часы и минуты выковываются метафизические звенья той бытийственной цепи, которая крепче любых житейских оков привязывает нас к земному существованию, отчего и получается, что почти любой человек, прожив даже самую страшную жизнь и умирая в самых страшных муках, умирает все-таки в последнем изъявлении своей воли не навсегда – чтобы никогда больше не быть причастным жизни – но как бы частным образом: сбрасывая с себя лишь ту оболочку, которая в данный момент исчерпала себя, страдает и не может дальше жить.
И если жизнь человека, как был убежден Монтень, сводится все-таки к стремлению получать удовольствия, то в тех ее фазах, в которых, как кажется, кроме страдания вообще ничего нет, удовольствие – если вообще можно говорить о таковом – должно заключаться единственно в созерцании себя со стороны, в фиксации себя как страдающего существа, в ощущении, что люди и боги смотрят на него и видят, как он мужественно переносит страдания, – и вот эта оправданная гордость, смешанная с состраданием самому себе, смутное сознание, что он – страдающий герой, на которого смотрят зрители, быть может не от мира сего, – да, если и есть в последней степени страдания какое-то удовольствие, то оно может заключаться только в этом странном и