нужной станции, машинист подошел к нам и сказал, чтобы мы немедленно залезали обратно в вагон. Дело было ночью. Я совершенно не поняла, что происходит, почему нам не разрешают выйти на нужной нам станции. Но машинист тот был весьма настойчив в своих рекомендациях не покидать вагона. Потом, когда я думала об этом сочетании городской опасности с появлением доброй феи в лице машиниста, я поняла, что, наверное, существует какая-то карта, на которой указано, что можно, а что нельзя, что опасно, что безопасно и как по этой карте передвигаются шахматные фигуры, куда им можно ходить, а куда нельзя. Но тогда я была несколько месяцев как из Питера, и чтобы мне в Питере кто-то сказал, что на улицу Орджоникидзе, например, ходить нельзя, а вот на Авиационную пожалуйста?! Меня это очень удивило и развеселило.
Другой эпизод связан с Нью-Йорком Бродского. Ира Машинская повела меня смотреть Мортон-стрит. В какой-то момент мы обе почему-то одновременно посмотрели под ноги и увидели на тротуаре денежку, несколько купюр, которые мы живо подняли и зашагали с ними в кафе «Реджио». Как будто исполнялся какой-то сценарий: вот, мол, что надо делать. Как будто какой-то незримый, но знакомый призрак выдает тебе денежку…
Остатки Нобелевской премии…
Да, и ты направляешься пить капуччино. Происходящее нам даже не показалось странным. Это говорит о том, что Нью-Йорк – опасный город, но в то же время и твой, пройденный до тебя кем-то важным, твоим. Питер тоже живет в культуре как опасный, но неизбежный город, где ничего хорошего быть не может, как в роковой любви, но откуда вырваться нет никакой возможности. Такие вот эпизоды.
В одной из своих статей ты пишешь о настойчивых, но тщетных попытках поэтов первых двух эмиграций найти рифму к слову «Петербург» (который, хотя и считается «родиной» всей русской литературы, является исторически и этимологически иностранным) [327]. Ощущаешь ли ты сама похожую проблему, когда пишешь о Петербурге? И что происходит, когда тебе, наоборот, нужно зарифмовать иностранную топографию в стихотворении по-русски (Нью-Йорк, Сан-Франциско, Амхерст)?
Я не особенно часто рифмую название своего родного города, но когда-то написала стишок, который называется «Экзотика», о разных именах Петербурга и их реализациях. Например, в центре столицы Бразилии стоит памятник бразильскому императору Педру I. Но замечательно даже не это, а то, что однажды мне показали бразильский путеводитель по русскому Петербургу начала XX века, где автор с восторгом восклицает: «Посмотрите, у них в центре города стоит памятник нашему императору Педру I». Не трогательно ли это? В том же стихотворении я пишу про осаду Петербурга в Виргинии (знаменитый эпизод американской Гражданской войны), а также о своих отношениях со стихотворением Набокова о переименовании Петрограда в Ленинград: «Зачем же в честь Елены – / Так ласково к тому же / Он вами окрещен»[328]. Так что сейчас меня интересует не столько идея верности одному имени, сколько идея перемены имен этого города. Вообще в Петербурге такие понятия, как «смена», «измена», «перемена» и «верность», находятся в крайне интересном игровом состоянии. Город и его культурная оболочка все время меняются, изменяют себе, но притворяются традицией.
Что касается моей нынешней топографии, то я тоже не думаю, что часто ее рифмую – проблема рифмовки Амхерста передо мной не стоит. К тому же в данный момент меня очень мало занимает проблема точной рифмы. Если человек с девяти лет публикуется и если он при этом не полный дурак, то он становится более или менее мастером. Я могу создать любую рифму, какую надо, секунд за 20. Но в данный момент мне это не очень интересно. Мне интересен разного рода мовизм. Мне интересно делать плохо и чтобы оно было видно.
В то же время я не стремлюсь специально не рифмовать. Не думаю при этом, чтобы я превращалась в американского верлибриста: современная англо-американская поэзия, как известно, давно отошедшая от рифмы, здесь ни при чем. Мне просто очень нравится создавать плохие, неудобные рифмы, вызывающие остранение. Русская поэзия в метрополии сейчас тоже бурно порывает с рифмой, но при огромном количестве страстей. Людям в русской поэзии очень трудно расставаться с рифмой. Но они расстанутся.
Как бы ты охарактеризовала так называемую «студенческую эмиграцию» из России в Америку, которая началась в 90-е годы? Что это за явление и в какой мере оно, этот круг людей, к которым ты принадлежишь, тебя сформировало?
Для меня отъезд поначалу был просто побег, который потом оказался побегом к учебе. Это была не эмиграция, а миграция, перемещение. Мне кажется, к такой ситуации, как моя, вообще нельзя применять никакие мелодраматичексие термины. Мы не уплывали на корабле в 22-м году из Крыма, не драпали по льду через Финский залив. Конечно, мы двигались к новой, желательно, лучшей жизни (к худшей жизни люди редко двигаются сознательно), но мы двигались и к новому знанию. К тому же мы все-таки очень малая, специфическая группа того огромного числа людей, которые уехали в то время в поисках материального процветания. Материально я здесь трудно жила, но не сильно думала о процветании. В Питере мне было бедно, но комфортно. В пяти-шести домах меня всегда ожидала тарелка супа. А здесь, особенно поначалу, выяснилось, что таких домов с тарелками супа не так уж много (хотя потом я их себе присмотрела). Работать официанткой и ухаживать за инвалидами было не особенно комфортно, потому что я ничего не умела. А когда меня нанимали на работу по уходу за инвалидами, меня чуть было не забраковали из-за языкового барьера. Инвалидом в данной ситуации была я сама.
Поэтому твое стихотворение об инвалидах называется «О преодолении языкового барьера»?
Да. Оно, в частности, о том, что в данной ситуации ты сам являешься инвалидом. Все это было трудно, но хотелось нового знания – во всех его формах, во всех видах, но и в прямом смысле тоже: сидеть в классе, где тебе рассказывают новое, чего ты никогда в прошлой жизни не слышал. Я уезжала из невероятно консервативной образовательной системы. Пять лет проучась на классическом факультете, я до 21 года никогда не слыхала о Михаиле Бахтине (который, кстати, был бесконечно связан с классикой, занимался историей греческого романа). Никто нам в питерском университете не сказал этого
