имени, и это, конечно, по-своему замечательно.
В XVIII веке Петр Первый знал, что нужно послать целое поколение отроков в Амстердам, Лондон, Париж, чтобы они там пропитались знаниями, вернулись и построили новую страну. Наша проблема заключается в том, что из всех нас, может быть, двое-трое готовы вернуться, да и то неизвестно. По целому ряду причин обратно нам себя уже не перевезти, хотя это могло бы быть по-своему очень занятно.
В стихотворении «История ритма» у тебя (вас) есть такие строчки: «Когда подъезжает к границе / какой-нибудь русский поэт, / становится он Ходасевич / уже на таможне…» Ты считаешь, что осознание себя Ходасевичем все еще происходит с русскими поэтами при переезде в другую страну или ситуация поменялась?
Это иронический текст о сопротивлении роли ностальгирующего поэта, которую нам навязывает культура. Ностальгия – это идентичность, построенная на утрате. В то время как мне казалось, что я, наоборот, бесконечно приобретаю. В этом, возможно, и кроется секрет счастья: смотреть на новую ситуацию не как на утрату, а как на приобретение.
А на каком поколении эмиграции эта идентичность, простроенная на утрате, стала строиться на приобретении?
Я думаю, когда поднялся «занавес».
Значит, третья волна, несмотря на успех Бродского, Довлатова и других, еще строила свою идентичность на утрате?
Думаю, да. Это был взгляд назад, но он был формообразующим. Фокус Бродского в том, что он как будто все время снимает мир своей камерой, но делает это внеэмоционально. Что мне особенно симпатично в писателях и поэтах, живущих сейчас здесь, – это их способность эмоционально откликаться на «здесь». Иначе получается бесконечный Бунин с его «Темными аллеями»: все настоящее осталось там, а здесь одна лишь подмена, фальшак. Но надо помнить, что, в отличие от Бунина, мы всегда можем вернуться и нас там не станут расстреливать. «И весь в черемухе овраг» – это не наш случай[329]. Наверное, у нас были бы какие-то сложности, но нас там не расстреливали бы и не сажали. Мы бы, скорее всего, нашли там работу, возможно, сильно разочаровывающую, но это уже другой вопрос (по-своему очень интересный и печальный). Каждый из нас может купить этот билет. Но мы выбираем оставаться по ряду причин, в частности потому, что что-то нас здесь привлекает.
Что, на твой взгляд, составляет особенность литературы, создаваемой вне страны своего языка, и какими были бы твои стихи сейчас, останься ты жить в Питере?
Вопрос, конечно, замечательный! Мне нравится думать, что этот чудовищный шок, который вся моя система пережила в связи с переездом и который она выдержала, дал мне понять, что в идее перемены есть мощное подпитывающее начало. Можно пережить даже полную перемену среды и остаться собой творчески, продолжать. Недавно я читала интервью с Шишкиным (он не является особенно важным для меня автором, но его интервью мне понравилось). У него сейчас роман со Швейцарией. И он отвечает на те же вопросы: какова польза от русского писателя, который живет в Швейцарии?
Про пользу я не спрашивал…
Да, но польза от русского писателя, который живет в Швейцарии, в Америке, на Луне, где бы то ни было, как поясняет Шишкин, может быть в том, чтобы показать русскому человеку, живущему в своей родной среде обитания, что существуют другие миры – равно интересные, равно настоящие, что Россия ничем не лучше и не хуже, не интереснее и не скучнее, чем ад, рай, Америка, Швейцария или Луна.
С другой стороны, и это очень важно, вся великая русская литература XIX века, за исключением Пушкина, в каком-то смысле «эмигрантская». Величайший русский писатель Иван Сергеевич Тургенев, создавший блеск русского стиля, прожил всю жизнь во Франции, где считался и считается непревзойденным переводчиком. До какой-то степени то же самое можно сказать о человеке по фамилии Гоголь. А сколько всего написал Достоевский, глядя на европейский пейзаж? Они всегда были погружены в раствор чужих языков и при этом создали ту Россию, которая стала нашим каноном, сформировали наше представление о России. Это несколько меняет мой способ думать о том, что такое естественная среда обитания и литература, созданная вне ее.
Ты сказала, что Лосев – это современный Ходасевич. Где для тебя пролегает стилистическая и идеологическая грань между поэтикой первой и третьей волн эмиграции?
Лосев – это современный Ходасевич, потому что он пользуется поэтическим аппаратом Ходасевича.
Первая эмиграция – это люди, которые, как соломинки, были просто сломлены политической ситуацией. Существовала система, которая казалась им полнокровной, полноценной, пусть и с массой своих проблем. Это были люди определенной системы правил и верований. И вдруг происходит катастрофа. Первая эмиграция – это катастрофа в греческом смысле слова: строфа и переворот. А третья эмиграция – это люди, в политическом смысле бесконечно циничные. Литераторы третьей волны знали, что уезжают из отвратительного, но единственно им известного мира, который и дал им себя (Довлатов, Бродский, Алешковский). У них с той системой были крайне болезненные отношения. Мне кажется, очень важную роль тут играет брезгливость. Довлатову многое ужасно нравилось в Америке, но он был педант, настоящий маньяк языка: как объясняет нам Арьев, у него ни одно слово в предложении не начинается с одной и той же буквы[330]. И вот он оказывается в Нью-Йорке, где все отлично: ходят негры с него ростом, дочь занимается рок-музыкой, его любят блондинки, ему дико нравится Чайнатаун, небоскребы – вот только язык не тот.
Но никакой «катастрофы» – в греческом смысле слова – в случае первой волны, похоже, как раз не произошло. Катастрофа произошла в их сознании, но не в стиле, если не считать Набокова и некоторых других представителей младшего поколения первой эмиграции. Стилистическая
