Каждый день мы ходили в Дом композитора и там, в подвале, слушали современную музыку, которую можно было услышать только по спецзаказу.
Из книжек, которые на меня повлияли (помимо классики, прочитанной целиком, как положено): Мандельштам в машинописи и Бродский в ксерокопиях. Еще «Письма Рильке молодому поэту», «Воспоминания» Анастасии Цветаевой и «Лолита» Набокова (тоже в машинописи). Восприимчивость к литературе тогда была сильнейшей. Я читала до утра, дрожала всем телом, заливалась слезами. Тащилась на окраину города, чтобы там, в подпольном кинотеатре, посмотреть Тарковского или Параджанова. Все это было до дрожи интересно. Куда делась эта восприимчивость, готовность не спать ночью?
Что-то из этих книг было у моих прекрасных родителей, что-то приносилось однокурсниками в институт и читалось на лекции по истории партии (та же «Лолита»). Но круг моего общения тогда был музыкальным. Поэты появились чуть позже, когда я закончила институт и вышла замуж за поэта-дворника из МГУ.
Тогда вы стали ходить в ЛИТО к Игорю Волгину? Чему вы там научились? Как проходили занятия?
Да, это было, когда я встретила своего первого мужа, поэта Мишу Павлова. Чему я научилась у Волгина? Это сложный вопрос, потому что на самом деле я туда очень мало ходила. Это довольно личный, хотя и смешной рассказ. Миша Павлов – бывший муж поэтессы Инны Кабыш, которая тоже ходила к Волгину и была там звездой. Первое заседание у Волгина, на которое я пришла, было как раз посвящено разбору ее творчества. Поэтому туда и пришел Миша Павлов. Так что мои занятия в студии Волгина «Луч» ушли на то, чтобы устроить свою личную жизнь. Все произошло очень быстро. К Волгину мы с Мишей ходить перестали, предоставив его Инне Кабыш.
Но это было мое первое соприкосновение с профессиональным подходом к поэзии. Там я что-то поняла про ответственность за каждое слово, за каждую запятую. Этому, наверное, и учил Волгин. Но я тогда совсем не считала себя поэтом и не думала, что поэзия может что-то для меня значить, кроме интересной тусовки. Я до тридцати лет писала исключительно для себя, без малейших амбиций. Что называется, зуб даю, хотя и понимаю, что звучу претенциозно. В ЛИТО – сначала к Волгину, а потом к Виктору Ковде в ДК «Медик» – я ходила просто для развлечения. Было весело. Мы вовсю красовались, потому что были молоды и талантливы. И нами все восхищались. Но это не заставило меня относиться к себе как к поэту.
Однажды к Ковде пришел редактор «Юности», которому мы стали по кругу читать стихи, и он сказал, чтобы я принесла стихи ему в редакцию. Я принесла, и они там вышли, но меня это совершенно не пробрало: ну? вышли и вышли[332]. Мы продолжали развлекаться, ходили на всякие чтения, ездили на окраину Москвы слушать Нину Искренко и Сергея Гандлевского. Уже повсюду выступали Пригов и Рубинштейн. Началась какая-то литературная жизнь, но для меня она продолжала быть развлечением.
Примерно в те же годы мы с мужем отдали свои рукописи на конкурс начинающих писателей (не помню сейчас, как все это называлось). Рукописи длиной в 700 строчек нужно было отнести в какой-то домишко недалеко от Гнесинки, в московское отделение Союза писателей. А дальше произошло интересное: в доме случился пожар, и все рукописи – несмотря на дурацкую фразу Булгакова – сгорели. Мы пошли туда снова. Снова отдали каждый по 700 строчек. Я прошла в следующий тур, который проходил за городом, кажется, в пансионате «Березки». Там – о жизнь! – меня поселили в одну комнату с Инной Кабыш.
Преподавателем нашего семинара был Юрий Ряшенцев. Пожалуй, если говорить о формальных учителях, то мне следовало бы назвать это имя. Это тот человек, которому я потом показывала свои стихи, но он говорил: «Мне нечему вас учить, я не знаю, что делать с вашими стихами. Не знаю, что вам сказать». Вообще это неплохой отзыв, правда? То есть меня не столько учили писать, сколько благословляли, поддерживали и даже жалели. А с текстами, пожалуй, никто не помогал – не знали как. Помогали чем-то другим. Например, когда «еще не знала я, что я поэт», в меня поверил мой преподаватель литературы из Института Гнесиных Рудольф Валентинович Дуганов, исследователь Хлебникова. Он прочитал мои первые стишки и, чтобы мне как-то помочь (то есть дать заработать), стал давать мне перепечатывать свои исследования по Хлебникову. Я их перепечатывала плохо-плохо, грязно-грязно. Машинка у меня была ужасная. Я даже думаю, что вряд ли он мог где-то использовать мои перепечатки. Наверное, он их просто выбрасывал. Этот человек мне очень помог и очень многое подсказал. Однажды он сказал мне, что самый интересный поэт сейчас – Тимур Кибиров.
Еще я была в переписке с Михаилом Леоновичем Гаспаровым. Я посылала ему все свои книги, поначалу самодельные, а он в ответ присылал мне открыточки (без всяких рисунков, просто белые), исписанные мелким, бисерным почерком. В одной из первых открыток он написал: «Я думал, что в русской поэзии была только одна женщина-поэт. Теперь я знаю, что их две». И, кто вторая, не говорит. Интригует. Я ему: «Кто это? О ком Вы?» В следующей открытке пришел ответ: «Мария Шкапская».
Не задумывались ли вы об отъезде в 80-е или 90-е годы? Много ли уехало тогда ваших друзей, учителей, знакомых поэтов?
Уезжать собирались все – по крайней мере, речь шла об этом постоянно. У нас был глобус и любимая игра: раскручиваешь глобус с закрытыми глазами и тычешь в него пальцем, чтобы узнать, куда эмигрируешь. Но палец почему-то все время утыкался в мировой океан – то есть эмигрировать было некуда, хотя разговоры об этом шли все время. Из круга наших университетских друзей никто, как мне кажется, тогда не уехал.
В интервью Линор Горалик вы рассказали, что в детстве вырезали и клеили из бумаги многоэтажный город «Сириус», а когда впервые увидели Нью-Йорк, то поняли, что именно его вы и клеили[333]. Когда Нью-Йорк появился в вашей жизни? Каким было ваше первое впечатление?
Мой первый приезд в Нью-Йорк стоит особого описания. Это было в феврале 2002 года. Я летела к своему любимому, еще не зная по-английски ни слова[334]. Перед посадкой в Нью-Йорке стало ясно: что-то идет не так. Пилот объявил, что, может быть, мы
