Конечно, это может написать и тот, кто не выкинут из страны, просто человек, оказавшийся в таком безысходном одиночестве. Но обстоятельства добавили какой-то космической горечи.
Чем вам запомнился последний день в Питере – есть ли такой последний «стоп-кадр»? И как пролегал ваш маршрут в США? О чем вы думали в самолете?
Есть одно лирическое воспоминание, стоп-кадр расставания, но это слишком личное, чтобы рассказывать. Я летел не только впервые в Америку, но и вообще впервые летел. Самолетов боялся. А получилось забавно – моей соседкой оказалась девушка, которая собиралась воссоединиться со своим возлюбленным, она, вероятно, тоже летела впервые, и ее ужас был таким, что она, свернувшись в клубок, дрожала и непрерывно плакала. Мой страх в сравнении с ее был детским, так что я всю дорогу ее утешал.
Не было ощущения, что совершается какой-то ритуал?
Не было.
Хотелось ли вам писать в первые дни здесь (а может быть, еще и по дороге)? Или нужна была пауза? Помните ли вы, как написали свое первое «американское» стихотворение? О чем оно?
Не помню, но думаю, никаких особенных кризисов не переживал. Первое стихотворение в Америке написал, возвращаясь из Нью-Йорка, с вокзала Grand Central, в Вассар-колледж, где работал, – вдоль Гудзона, зима, игрушечный поезд с игрушечными проводниками, как будто едешь по детской железной дороге. Пронзительное и правильное состояние чистого и не несчастного одиночества. Накануне знакомая рассказала мне о своих безуспешных попытках обучать дочь игре на скрипке, вспомнились мои собственные бесталанные занятия музыкой в детстве. Все это как-то сошлось в стихотворении «О, вечереет, чернеет, звереет река…».
В интервью с Линор Горалик вы говорили, что самым невыносимым испытанием в детстве для вас были уроки музыки[218]. В упомянутом вами стихотворении («О, вечереет, чернеет, звереет река…») речь идет о жизни в другом полушарии, не так уж сильно отличающемся от противоположного: «разве поверхность почище, но тот же подбой». В последней строфе у вас появляется то ли старик, то ли узнаваемый теперь нами мальчик, которого «замучила скрипкой родня», а затем дверь захлопывается, и стихотворение обрывается («то ли захлопнулась дверь, и не стало меня»). В какой мере сам переезд в другое полушарие стимулирует вас к подобной интроспекции – в этом тексте и вообще? Или этот мальчик-старик рано или поздно все равно появился бы, даже если бы вы не уехали? Сколько вам было лет, когда вы уехали из Питера, и склонны ли вы рассматривать переезд в Америку как некую грань, поделившую жизнь пополам?
Впечатления детства для меня очень важны, они превращались в стихи задолго до переезда, так что тут едва ли что-то изменилось бы. Мне было 42 года, когда я уехал. Грань, поделившая мою жизнь пополам? Чтобы так уж «пополам», надо дожить до 84 лет. Но, вероятно, грань есть.
Какими были бы ваши стихи после 1990 года, если бы вы остались в России, в Питере?
Не мне судить. Не представляю, что и как писал бы, оставшись в Питере. Возможно, в Америке, в отрыве от родных и от любимого города, появилась бoльшая интенсивность, желание восполнить и воскресить…
Каким вы представляли себе Нью-Йорк на расстоянии и в какой мере реальный облик города совпал с вашими представлениями о нем? На чем был основан этот образ Нью-Йорка, были ли у него конкретные источники? Опишите, пожалуйста, самое первое визуальное впечатление от этого города.
Однажды, дело было в Чикаго, я увидел некий городской пейзаж, довольно устрашающий, но главное – я узнал этот пейзаж, потому что видел его во сне давным-давно, когда и помыслить не мог, что окажусь в Штатах. Вероятно, во сне время действительно течет в обратную сторону (об этом писал Павел Флоренский)[219] и иногда мы проживаем там что-то, чему еще суждено случиться в реальности. Потом я перенес это ощущение в Манхэттен:
Так что образ был, хотя я не знал о его существовании. А если говорить о чисто внешнем восприятии, то более всего меня поразили мосты. Это заурядное восприятие незаурядного. Почему заурядное? Потому что внешнее. Не зря Маяковский, с его гигантоманией, воспел Бруклинский мост, «расчет суровый гаек и стали», сравнил его с ящером, а в конце написал: «Бруклинский мост – да… Это вещь!» Интересно, что в то же самое время Харт Крейн смотрел на этот мост и начинал свою поэму «Мост», столь существенную для американской поэзии. Они с Маяковским были ровесники, разница в несколько лет, и оба – самоубийцы… Может быть, такие нереальные вещи подталкивают человека к разрыву с реальностью, то есть к самоубийству? Не только Бруклинский, множество мостов в Америке грандиозны. Смотришь – и думаешь: «Да, такое можно спроектировать, но построить нереально». Вот это ощущение нереальности или другой реальности, когда ты не внутри пейзажа, а снаружи… Но, честно говоря, этого ощущения у меня нет только в Петербурге.
Дело вот в чем, и это возвращает нас к вопросу об эмиграции: Бердяев писал в связи с ней и с тем, что среди эмигрантов много самоубийц, о бессмысленности всего, остающегося совершенно внешним для нас, никак не связанным внутренне с нашей жизнью [220]. А внутренним событием тот же мост может стать, если он станет частью нашей повседневной жизни, при условии, конечно, что повседневная жизнь для нас является частью мироздания, чье устройство мы переживаем как работу Творца, то есть как осмысленное произведение.
