Не могу не спросить о вашем знакомстве с Бродским. Если можно, расскажите.
Вначале был телефонный разговор – но не как у Пастернака со Сталиным… Видите ли, я долго не хотела об этом говорить, но я человек резких решений… Все эти разговоры «я и Бродский»… – их так много. И раз все да, то я – нет. Но прошло уже очень много времени, и этот запрет как-то вдруг снялся.
Произошло это в 94-м году. Саша Сумеркин решил показать И. А. подборку из нескольких моих стихотворений. Книжек у меня еще не было. Об этом Бродский тоже в одном разговоре интересно так и задумчиво сказал, что я, мол, конечно, правильно делаю, что не издаю книг, а с другой стороны… И далее – его известное положение о старом гардеробе: стихи нужно выносить в книгу, как старую одежду из шкафа. И вот Сумеркин сам отбирает мои тексты и дает ему эту пачечку, где первым идет то самое мое первое американское стихотворение о дожде в Нью-Йорке. Бродский уезжает в Саут Хедли[285], и вдруг через несколько дней я прихожу домой и слышу на автоответчике Сашин голос, восторженный, какого я никогда раньше не слышала, торжествующий: «Ирочка! Это Сумеркин беспокоит! Я вот сейчас иду к дантисту и, может быть, не вернусь (!), и вы никогда не узнаете, что только что мне звонил Поэт (так Саша называл Бродского) и ЧТО он сказал!» Голос Саши звенит: «Он просил вас ПОСКОРЕЕ ему позвонить!» Я с ужасом понимаю, что сейчас должна позвонить Бродскому. Дело происходит в старину, нужна какая-то карточка для дальнобойных переговоров, в общем, звоню – понятно как волнуясь. Бродский поднимает трубку и начинает очень быстро и немного сбивчиво говорить. И тут происходит смешная вещь. Дело в том, что у меня есть такое странное свойство: когда я слышу о себе что-то хорошее, я как бы глохну – возникает такой блок, как после самолета, когда закладывает уши. А если что-то слышу, то сразу забываю. И когда Бродский начинает и мне говорит: «…Мне это колоссально понравилось», – я, готовая к худшему, смиренно и совершенно искренне (потому что я так слышу) переспрашиваю: «Колоссально не понравилось?» Происходит еще одна неожиданная для меня вещь – заминка, смущение. Он смущается и быстро и очень удивленно уточняет: «Нет, нет, колоссально ПОНРАВИЛОСЬ…» Сумеркин и наши с ним общие друзья долго мне это вспоминали, эту мою ослышку. Вот так началось это недолгое знакомство.
Бродский несколько раз предлагал что-нибудь для меня сделать (смущенно, как бы стесняясь: «Ира, ведь я много… могу… что-нибудь написать»). Это делалось удивительно искренне и скромно, как-то мило. Я, естественно, быстро отказывалась. Интересен в этой истории он, а не я, потому что многие помнят его резкость, прямоту, задиристость. На самом деле в нем была масса заботы, нежности. И еще была какая-то удивительная застенчивость. В этом нашем знакомстве, которое длилось всего два года, он успел очень трогательно себя показать. Конечно, мне важно было его слушать. Сейчас жалею, что не делала потом записей. А какие-то черты, о которых я иначе не узнала бы, к счастью, меня не только не разочаровали, но не могли не очаровать. Кажется, 26-го января мы говорили по телефону, и И. А. сказал что-то вроде: «А вы бы сейчас взяли и приехали, нормально бы поговорили, а не по телефону» (они с Марией уже жили в Бруклине[286], а я по-прежнему в Нью-Джерси). Но что-то меня тогда остановило – работа, ребенок, расстояние. В тот вечер выбраться мне было ну никак. К тому же на следующий день я уезжала в Бостон, где у меня было чтение. Договорились, что я приеду после Бостона. Я уехала – и началась та неистовая метель. На мой вечер в Бостоне добрались немногие, хотя само чтение было тихое и хорошее, но все время какая-то тревога – наверное, из-за этой душераздирающей вьюги. Все присутствовавшие потом вспоминали, как кто-то из зала задал этот обычный и бессмысленный вопрос о Бродском: «Как вы относитесь?» Когда мы сквозь метель добрались наконец до Нью-Джерси и поехали к маме забирать дочку, мама стояла с ужасным лицом на пороге: «Я не знаю, как тебе сказать…».
Что вы думаете про мысль Бродского о том, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что этот город не поддается внутреннему ритму поэта?
Я не знаю, что именно он имел в виду, но, кажется, понимаю. Нью-Йорк – очень определенное, недвусмысленное место, в этом его прелесть. Этот город очень конкретен в своих реакциях, в своей планировке, в своей очерченности. Насколько аморфна Москва, как и многие русские города, настолько определенен Нью-Йорк. Поэтому писать о Нью-Йорке – это все равно что писать стихи на музыку: занятие, на мой взгляд, сомнительное, потому что на одну гармонию нельзя наложить другую. Нью-Йорк уже состоялся, и, видимо, ритмически его обрабатывать дальше уже невозможно. Нельзя взять платье от Armani и начать его перекраивать. Это платье уже состоялось, так что пусть оно существует отдельно. А ты иди в лес и создавай там новую сущность, которой еще не было в этом мире. Я думаю, Бродский имел в виду именно это – пространственно-ритмическую сущность Нью-Йорка.
Но ведь и Петербург – очень определенный город?
Конечно, но речь идет не просто о городе и его очертаниях. Петербург, хотя и голландский, но все-таки русский город, а русское сознание мягче, туманней. И ритм русской речи достаточно размыт. А на эту заданную нью-йоркскую структуру уже ничего не наложишь, не накроешь другим ритмом, другой матрицей. Его нужно принять как данность.
Ощущаете ли вы на себе нечто подобное – что Нью-Йорк невозможно описать в стихах?
Я тут не живу, и это принципиально важно. Я сюда приезжаю – по мосту или под рекой. Но, когда я писала то свое первое стихотворение, ночью, в гетто на окраине Ньюарка, я видела перед собой Нью-Йорк. И оно не состоялась бы без Нью-Йорка, который там нарисован, – там только дождик нью- джерсийский. Возможно, эта фраза Бродского о невозможности описать Нью-Йорк была определенным жестом с его стороны, а на самом деле он ничего такого и не имел в виду. Но если имел, то, я думаю, именно это – герметическую определенность Нью-Йорка.
Еще Бродский называл Нью-Йорк «мой огород», как Пушкин – Летний сад[287].
Правильно. Может быть, потому, что он жил с краю, у реки – сначала у одной, потом у другой.
