слиянию со всем бытием, а значит, к смерти, пресечению отдельной частной жизни. Это поэт понимал изначально и пытался представить возможность вечной любви. Отсюда, в частности, устойчивая русалочья тема в его лирике.

Поначалу неопытная душа еще уповает на «чары» любовного опьянения:

В цветах любви весна-царевнаПо роще косы расплела,И с хором птичьего молебнаПоют ей гимн колокола.Пьяна под чарами веселья,Она, как дым, скользит в лесах,И золотое ожерельеБлестит в косматых волосах.А вслед ей пьяная русалкаРосою плещет на луну. —И я, как страстная фиалка,Хочу любить, любить весну.(«Чары», 1913–1915) [4, с. 50]

Но когда он пробует проникнуть в само русалочье сознание и понять, как это можно любить после смерти, получается не очень утешительно:

Ты не любишь меня, милый голубь,Не со мной ты воркуешь, с другою.Ах, пойду я к реке под горою,Кинусь с берега в черную прорубь.Не отыщет никто мои кости,Я русалкой вернуся весною.<… >Заману я тебя, заколдую,Уведу коня в струи за холку!<… >На постель я травы натаскаю,Положу я тебя с собой рядом.Буду тешить тебя своим взглядом,Зацелую тебя, заласкаю!(«Русалка под новый год», 1915 [4, с. 122–123]

Единство животной чувственности и языческого неистовства поэт в духе пантеизма пытался представить как движущую силу творчества, сжигающего душу своим огнем и рождающего к жизни нечто новое. В теоретическом размышлении «Ключи Марии» (1918) он с первых же строк говорит об этой язычески-страст-ной природе творчества, которым зиждется все мироздание: «Орнамент – это музыка. Ряды его линий в чудеснейших и весьма тонких распределениях похожи на мелодию какой-то одной вечной песни перед мирозданием. Его образы и фигуры – какое-то одно непрерывное богослужение живущих во всякий час и на всяком месте. Но никто так прекрасно не слился с ним, вкладывая в него всю жизнь, все сердце и весь разум, как наша древняя Русь, где почти каждая вещь через каждый свой звук говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути, что здесь мы только „избяной обоз“, что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег» [5, с. 186]. Всё живет, дышит, творится в образной стихии божественного мироздания, всё служит самому себе как божеству, возникая и пропадая – сверхчувственно, сверхразумно, устремляясь за пределы косной ограниченности своей плоти и души к райскому бытию всего во всем под сладостное пение губительных сирен бытия. Божественная вселенская душа в череде смертей и возрождений принимает различные частные обличья, и в этом заключается таинственная суть бытия как творчества, как перехода от жизни к смерти и обратно: «Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души. Ничто не дается без жертвы. Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть» [5, с. 190]. Это жизнетворчество трагично и жестоко по отношению ко всему частному бытию, но оно же и прекрасно, неотразимо очаровательно, неудержимо. Каждая древнерусская изба – это «храм-изба, совершающий литургию миру и человеку»; и каждая вещь в обиходе животворится той же божественной душой, что и человек: «Мы заставили жить и молиться вокруг себя почти все предметы» [5, с. 192].

Если же любовь слаба, ее огонь переходит в угасающее тление и далее в тлен, прах. Умирание страстной любви сопрягается в мире Есенина с гнетущей силой Православия, Церкви. Обобщенно это выразилось в образах нищего с паперти и старушки-прихожанки в церкви, которые в юности страстно любили друг друга, но все-таки недостаточно сильно, чтобы сразу сгореть и погибнуть:

Глаза как выцветший лопух,В руках зажатые монеты.Когда-то славный был пастух,Теперь поет про многи лета.А вон старушка из угла,Что слезы льет перед иконой,Она любовь его былаИ пьяный сок в меже зеленой.<…>Она чужда ему теперь,Забыла звонкую жалейку.И как пойдет, спеша, за дверь,Подаст в ладонь ему копейку.Он не посмотрит ей в глаза,При встрече глаз больнее станет,Но, покрестясь на образа,Рабу по имени помянет.(«Нищий с паперти, 1916) [4, с. 131]

Так и поэт должен сгорать, выражая подлинную вселенскую любовь. А если этого нет, то наступает тлеющее умирание. М. Д. Ройзман свидетельствует: «Вспоминаю, как он сравнивал себя с Блоком: „Я, как Блок: ярко пою и быстро горю!“ <…> И что больше всего меня поразило, – его глаза. Они всегда у него во время разговора расцветали; теперь же были тусклые, но по-прежнему внимательно глядевшие на собеседника»13.

Поэта страшило угасание сжигающей любви, сжигающей творческой силы. Он возгревал эту силу средствами, обычными для магии: наркотиками (вином), страстной похотью в опьянении – «чувственной вьюгой» («Черный человек»), прямым богоборчеством в попытках самообожения. Но средства действовали все хуже:

Сочинитель бедный, это ты лиСочиняешь песни о луне?Уж давно глаза мои остылиНа любви, на картах и вине.(4/5 октября 1925) [1, с. 286]

Магические попытки самообожения неминуемо вели к губительной душевной болезни, при том что само падение в духовную бездну томительно длилось:

Друг мой, друг мой,Я очень и очень болен.Сам не знаю, откуда взялась эта больТо ли ветер свиститНад пустым и безлюдным полем,То ль, как рощу в сентябрь,Осыпает мозги алкоголь.(«Черный человек», 1923 – 14 ноября 1925) [3, с. 188]

Тень упадочного настроения – неизменного спутника магизма – заметна в творчестве

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату