единство с божественной природой – даже посреди кровавого вихря истории и в разгаре своего неистового богоборческого мятежа:
О верю, верю, счастье есть!Еще и солнце не погасло.Заря молитвенником краснымПророчит благостную весть.О верю, верю, счастье есть. (1917) [1, с. 128]Однако он чувствует, что состояние хотя бы краткого блаженства, которое в начале творчества достигалось пантеистическим богослужением в храме природы, теперь уже утрачивается, ускользает безвозвратно:
Вот оно, глупое счастьеС белыми окнами в сад!По пруду лебедем краснымПлавает тихий закат.Здравствуй, златое затишьеС тенью березы в воде!Галочья стая на крышеСлужит вечерню звезде.Где-то за садом, несмело,Там, где калина цветет,Нежная девушка в беломНежную песню поет.Стелется синею рясойС поля ночной холодок…Глупое, милое счастье,Свежая розовость щек! (1918) [1, с. 131]Отчужденно, словно бы сторонним наблюдателем переживает он теперь свое излюбленное, проверенное в раннем творчестве утешение – переход в восприятии мира от плотской чувственности к пантеистической одухотворенности, тихое самоубийство при растворении в божественном бытии, когда все любишь, соединяешься со всем, теряешься во всем и при том не страдаешь, а наслаждаешься безмятежно:
Закружилась листва золотая.В розоватой воде на прудуСловно бабочек легкая стаяС замираньем летит на звезду.Я сегодня влюблен в этот вечер,Близок сердцу желтеющий дол.Отрок-ветер по самые плечиЗаголил на березке подол.<…>Я еще никогда бережливоТак не слушал разумную плоть.Хорошо бы, как ветками ива,Опрокинуться в розовость вод.Хорошо бы, на стог улыбаясь,Мордой месяца сено жевать…Где ты, где, моя тихая радость —Все любя, ничего не желать?(1918) [1, с. 147–148]Изредка в страхе перед будущим он даже готов вернуться к Православию – надо только очистить душу покаянием, и сама природа выведет единственной дорогой к истинному Богу. Впрочем, и в покаянии звучит гордость, смешанная с сомнением:
Серебристая дорога,Ты зовешь меня куда?Свечкой чисточетверговойНад тобой горит звезда.Грусть ты или радость теплишь?Иль к безумью правишь бег?Помоги мне сердцем вешнимДолюбить твой жесткий снег.Дай ты мне зарю на дровни,Ветку вербы на узду.Может быть, к вратам ГосподнимСам себя я приведу.(1917) [1, с. 126]Все чаще на склоне жизни он уповает на чувственность, простую и бездуховную, свободную от магических порывов и мистических надежд. Он в таком случае возвращается к самым ранним своим стихотворным опытам, но только поет сию сентиментальную песнь голосом зрелым, исполненным опыта и создает ряд удивительно красивых и безнадежно печальных стихов:
Не жалею, не зову, не плачу,Все пройдет, как с белых яблонь дым.Увяданья золотом охваченный,Я не буду больше молодым.<…>Я теперь скупее стал в желаньях,Жизнь моя! иль ты приснилась мне?Словно я весенней гулкой раньюПроскакал на розовом коне.Все мы, все мы в этом мире тленны,Тихо льется с кленов листьев медь…Будь же ты вовек благословенно,Что пришло процвесть и умереть.(1921) [1, с. 163–164]Сходное настроение звучит и в «Отговорила роща золотая…» (1924) [1, с. 210], «Мы теперь уходим понемногу…» (1924) [1, с. 201–202], «Цветы мне говорят – прощай…» (27 октября 1925) [1, с. 293–294], «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…» (28 ноября 1925), [4, с. 233].
С высоты приобретенных знаний он показывает древние кинические (в латинской огласовке – цинические) истоки всякой, даже самой утонченной чувственности:
Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки.Хорошо косою в утренний туманВыводить по долам травяные строчки,Чтобы их читали лошадь и баран.В этих строчках – песня, в этих строчках – слово.Потому и рад я в думах ни о ком,Что читать их может каждая корова,Отдавая плату теплым молоком.(«Я иду долиной. На затылке кепи…»,18 июля 1925) [4, с. 224]Он даже прямо провозглашает свой возврат к древнему кинизму:
Ну так что ж, что кажусь я циником,Прицепившим к заднице фонарь!(«Исповедь хулигана», 1920) [2, с. 88]Одна из нижних ступеней чувственного воистину кинического схождения в животную бездуховность – попытки вжиться в собачью (и вообще животную и растительную) жизнь. Пантеистическое одушевление мира еще сохраняется, но человек в мировой иерархии сильно опускается, растворяясь в общей обезличенной одушевленности. Так, например, в «Собаке Качалова»:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,Такую лапу не видал я сроду.Давай с тобой полаем при лунеНа тихую, бесшумную погоду.Дай, Джим, на счастье лапу мне.<…>Мой милый Джим, среди твоих гостейТак много всяких и невсяких было.Но та, что всех безмолвней и грустней,Сюда случайно вдруг не заходила?Она придет, даю тебе поруку.И без меня, в ее уставясь взгляд,Ты за меня лизни ей нежно рукуЗа все, в чем был и не был виноват.1925 [1, с. 213–214]Собака в этом падшем мире своей плотью и кровью оказывается ближе сердцу поэта, нежели призраки возлюбленных девушек:
Снова выплыли годы из мракаИ шумят, как ромашковый луг.Мне припомнилась нынче собака,Что была моей юности друг.<…>Рад послушать я песню былую,Но не лай ты! Не лай! Не лай!