Хочешь, пес, я тебя поцелуюЗа пробуженный в сердце май?Поцелую, прижмусь к тебе теломИ как друга введу тебя в дом…Да, мне нравилась девушка в белом,Но теперь я люблю в голубом.(«Сукин сын», 31 июля 1924) [1, с. 207–208]Сукиным сыном оказывается не только щенок, похожий на прежнюю, околевшую теперь, собаку, но и сам поэт, вспоминающий свою молодость.
В зверином мире, сочиняя обращенные к животным стихи, поэт пытается найти исцеление и опору для продолжения жизни:
Я усталым таким еще не был.В эту серую морозь и слизьМне приснилось рязанское небоИ моя непутевая жизнь.Много женщин меня любило,Да и сам я любил не одну,Не от этого ль темная силаПриучила меня к вину.<…>В те края, где я рос под кленом,Где резвился на желтой траве, — Шлю привет воробьям, и воронам,И рыдающей в ночь сове.Я кричу им в весенние дали:«Птицы милые, в синюю дрожьПередайте, что я отскандалил, —Пусть хоть ветер теперь начинаетПод микитки дубасить рожь».(1923) [1, с. 181–182]Порою чувственность, прожитая до своего смертоносного дна, не оставляет даже слабого мимолетного утешения:
Снова пьют здесь, дерутся и плачутПод гармоники желтую грусть.Проклинают свои неудачи,Вспоминают московскую Русь.И я сам, опустясь головою,Заливаю глаза вином,Чтоб не видеть в лицо роковое,Чтоб подумать хоть миг об ином.Что-то всеми навек утрачено.Май мой синий! Июнь голубой!Не с того ль так чадит мертвячинойНад пропащею этой гульбой. (1922) [1, с. 169]На этом необратимом уровне чувственного разложения и отдельному человеку, и целому народу уже не остановиться, не спастись: «Бесшабашность им гнилью дана» [1, с. 170]. Гниль еще не рассеять по ветру, но потом она переходит в летучий прах:
Ты, Рассея моя… Рас…сея…Азиатская сторона! [1, с. 170]Внезапно мелькающее «лицо роковое» напоминает о духовной расплате, которую поэт пытается забыть в грубой чувственности.
Любовь к одухотворенной «иконной» красоте, пробивавшаяся в детстве, безнадежно гасится слепой животной страстью:
Ты такая ж простая, как все,Как сто тысяч других в России.<… >По-смешному я сердцем влип,Я по-глупому мысли занял.Твой иконный и строгий ликПо часовням висел в рязанях.Я на эти иконы плевал<…>Не хочу я лететь в зенит,Слишком многое телу надо.Что ж так имя твое звенит,Словно августовская прохлада?Я не нищий, ни жалок, ни малИ умею расслышать за пылом:С детства нравиться я понималКобелям да степным кобылам.Потому и себя не сберегДля тебя, для нее и для этой.Невеселого счастья залог —Сумасшедшее сердце поэта. (1923) [1, с. 189–190]В этом зверином бытии христианство кажется враждебной и губительной силой:
Русь моя! Деревянная Русь!Я один твой певец и глашатай.Звериных стихов моих грустьЯ кормил резедой и мятой.Взбрезжи, полночь, луны кувшинЗачерпнуть молока берез!Словно хочет кого придушитьРуками крестов погост! («Хулиган», 1919) [1, с. 153–154]Поэт тщетно пытается противопоставить христианству свое былое пантеистическое богослужение природе – надежда даже не теплится:
Я последний поэт деревни,Скромен в песнях дощатый мост.За прощальной стою обеднейКадящих листвой берез.Догорит золотистым пламенемИз телесного воска свеча,И луны часы деревянныеПрохрипят мой двенадцатый час.(1920) [1, с. 136]Опускаясь в чувственности до самого дна, Есенин остатками саморазлагающейся души все-таки ощущает духовные корни своей душевной болезни:
Сыпь, гармоника! Скука… Скука…Гармонист пальцы льет волной.Пей со мною, паршивая сука,Пей со мной.<…>Чем больнее, тем звонче,То здесь, то там.Я с собой не покончу,Иди к чертям.К вашей своре собачьейПора простыть.Дорогая… я плачу…Прости… прости…(1923) [1, с. 171–172]«Черти» здесь – не случайная присказка, а точное указание врагов в попытке вырвать из их когтей душу, уже вроде бы совсем проданную за призрачное ощущение своей божественности. Но вырваться не получается, и остается утешать себя ложным смирением перед непреодолимым действием разрушительной темной силы:
Эх вы, сани! А кони, кони!Видно, черт их на землю принес.В залихватском степном разгонеКолокольчик хохочет до слез.<…>Все прошло. Поредел мой волос.Конь издох, опустел наш двор.Потеряла тальянка голос,Разучившись вести разговор.Но и все же душа не остыла,Так приятны мне снег и мороз,Потому что над всем, что было,Колокольчик хохочет до слез.(19 сентября 1925) [1, с. 277–278]Иногда уставшему поэту где-то на перекрестье обездушенных чувств и рассудка мнится будто бы простой выход их жизненного тупика – тупо следовать за новым молодым поколением:
Я знаю, грусть не утопить в вине,Не вылечить душиПустыней и отколом.Знать, оттого так хочется и