металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете.

…В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, — таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать…

…Он пролистал страницы книги и сразу же услышал говор Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие чужой красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное…

Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя пробегать; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь прочитать страницу; всякая напряженность — неестественна, а все неестественное — подозрительно.

«Чисто русские празднества, — начал вбирающе читать Штирлиц, — эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, — так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания — все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется.

Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив гульбища Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления.

Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские Коляды, например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово «Коляда» может быть трактуемо, как произошедшее от «коло», то есть «колесо», знак, мистически связанный с фигурой солнца; «колода» означает «зажженный пень», что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть «коло» и «еда», то есть «круговое угощение». Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские «календы» в «каледы», ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора…»

Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история — наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови.

— Эстилиц, — услыхал он тихий голос Гонсалеса, — я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте…

Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно.

— Хосе, — обратился к нему Гонсалес, — я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец.

— Очень приятно, — ответил молодой мужчина. — Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании.

Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу:

— Кабальеро — брат полковника Гутиереса.

— Я восторгаюсь умом вашего брата, — сказал Штирлиц.

Хосе нахмурился:

— Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах…

— Зато на митингах выступает Перон, — ответил Штирлиц. — А я весьма серьезно отношусь к его позиции.

— Ну, это понятно, — откликнулся Гутиерес. — Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, — он улыбнулся Гонсалесу, — являемся лидерами. И это — надолго. Так, во всяком случае, я считаю.

— Это будет навсегда, — заметил Гонсалес, — если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.

Гутиерес кивнул:

— Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой… Можно?

— Просьба не возбранима, — ответил Штирлиц, — потому что подразумевает возможность отказа.

Гонсалес пояснил аргентинцу:

— Я предупреждал вас, Хосе… Мой немец… никарагуанский друг, невероятный аккуратист… Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.

— У меня много немец… никарагуанских друзей, — приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. — Я предпочитаю немец… никарагуанскую изначальную точность испанс… аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом… Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если — да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите…

Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд — холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.

— Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, — ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. — Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.

— Кто он по образованию?

— Запамятовал, сеньор Гутиерес… Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование…

— Но он не физик?

— Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно — к физике в том числе.

— Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.

— Хорошо, — ответил Штирлиц. — Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?

— Желательно в самое ближайшее время — до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.

…Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще…

Кристина Кристиансен — II

Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил:

— Нравится?

— Очень.

— Честное слово?

— Честное.

— А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце?

— Просто я люблю Мериме.

— Кого?

— Проспера Мериме… Неужели не знаете?

— Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка… Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо —

Вы читаете Экспансия – I
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату