Островского, «расступись ты мать, сыра земля»[979]. Я с Вами откровенен (клянусь!) до самых крайних пределов: я вовсе не хочу отрицать, что общение со мною Вам очень полезно, м<ожет> б<ыть>, полезнее, нежели со всеми тремя (они же четыре, см. ст<атью> В. Соловьева) мушкетерами[980], с магами (опускают ли они или подымают руки – безразлично); я старше Вас, но сохранил чисто отроческую восприимчивость (видите! видите! я сам хвалю себя), при восприимчивости этой я, однако, очень консервативен и не без скептицизма; это крайне выгодное сочетание; далее, я не-русский (все более чувствую это), будучи, однако, немцем, я люблю и понимаю русское; я Гетист и музыкален; в сумме – я очень полезный товарищ и собеседник для Вас. Советчик, доверенный, поверенный и т. д. – Но! Мои фельетоны не только ничему не научат Вас, но произведут на Вас гнетущее впечатление, как портрет, еще не законченный, еле набросанный, и вдобавок такой, в котором все невыгодные стороны выдвинуты, а все милое близкое Вам и лучшее стушевалось. Я не могу писать. У меня «защелкивается» еще больше, нежели у Алексея Сергеевича. Может быть, это потому, что я должен был бы писать по-немецки, а может быть и оттого, просто, что я – бездарен. Не знаю. Когда я в восторге, восторг мешает мне выразить мысль, у меня нет мыслей. – Далее. Я бы, пожалуй, кое-что и мог бы написать, но под одним условием: не заботиться ни о читателе, ни о цензоре. Между тем, работая на Придн<епровский> Край, я вынужден все время иметь в виду, что это подцензурная и притом провинциальная газета, которой не разрешается очень многого, и, затем, что читатели мои ждут встретить нечто такое, что бы их развлекало, а если и поучало, то без усилий с их стороны. Говорить при таких обстоятельствах о новом искусстве и о Новом Пути крайне затруднительно даже литературно ловкому и талантливому человеку, а не только что мне грешному. Ко всему этому надо прибавить, что требуется крайне сжатое изложение и чрезмерно общее обозрение даже таких книг, как Лев Толстой и Достоевский[981], и таких журналов, как Новый Путь. – Я писал Петровскому, что статьи о религ<иозно>- филос<офских> собраниях и о Вагнере не поместили. Остановилось также печатание моих статей о Мережковском [982] и притом, как раз, на том месте, с которого начинается более существенное. – Дорогой Борис Николаевич, если, несмотря на все это, Вы настаиваете на своем желании «меня читать», то я пришлю Вам два, три фельетона, где речь идет, между прочим, и о Вас. – Что касается моей статьи по поводу Теургии, то пока еще я не решил, займусь ли я ею, как следует и отправлю ли ее в Н<овый> П<уть> или М<ир> И<скусства>[983]. – Сейчас читаю Ваше письмо, то место его, где Вы возмущаетесь требованием редакции Нового Пути – быть легким, внешним, несерьезным… и улыбнулся. Что же после того должен сказать сотрудник Придн<епровского> Края? – 7) Очень рад, что мое последнее письмо «подбодрило» Вас. Пишите всегда мне без стеснения обо всех Ваших печалях и радостях. 8) Прививайте, прививайте себе кантианство. 9) Вы рассказываете, как вы не пошли 25 октября в церковь Вознесения слушать обедню Чайковского! Узнаю, узнаю в этом себя. Сознайтесь, дорогой Борис Николаевич, что с Вами бывают припадки будто бы беспричинного стихийно-гневного уныния, отчаяния! Часто перед моментом, «к которому Вы готовитесь как к свят<ыне>». Если да, если я угадал, то утешьтесь, утешьтесь сознанием, что и я – такой. Боже мой, как я могу быть гневен; и притом именно из- за пустяков, из-за каких-то полутонов, вмешивающихся в испытываемую мною гармонию. Теперь меньше. Я думаю, что необходимо проанализировать гнев. Ira furor brevis est. Animum rege (Horatius)[984]. – 10) Я был уверен, что Антоний не поймет Вас. 11) Когда я советовал Вам влюбиться, я не думал об «одной, только одной», займите свое воображение, как Ницше в 1876 г., когда он болел кризисом Вагнеризма и платонически ухаживал за парижанкой[985]. – 12) Приезжайте не на три дня, а на три недели. – 13) Спасибо за чудесного Незнакомого друга. – До свиданья. Поклон и искреннее уважение Вашей маме. Горячо любящий и уважающий Вас Э. М.
РГБ. Ф. 167. Карт. 4. Ед. хр. 25 (л. 1–2), 26 (л. 3).Ответ на п. 52.Около 10 ноября 1903 г. МоскваДорогой Эмилий Карлович,1) Прежде всего несколько слов о письмах. Если из чтения Вами моих писем не получается впечатления того, что я получил Ваши[986], – верьте, я жадно вчитываюсь в Ваши письма. Но текущий момент всегда заслоняет собою предыдущее, и часто не видно поэтому, что я получал Ваши письма. 2) «Северная симфония» – вещь старая, скучная, мертвая, Бог весть когда написанная [987]. В те времена я еще находился под обаянием шопенгауэровских настроений. Ей не следовало бы, пожалуй, появляться в печати. Зализанность ее (она стройнее второй) есть результат позднейшей техники, не коснувшейся существа Симфонии именно вследствие ее омертвелости для меня. В ней характерны, пожалуй, ужасы 2-ой и 3-ьей части, как нечто знакомое в детстве и опять, реально вернувшееся для меня, когда я писал эти части. Они и попали в Симфонию вследствие того, что я мучился боязнью и страхом. В ней отразился перевал для меня от философского эстетизма к трагизму и мистериям. И только. Остальное – деланно, отдает ремесленным «style moderne» и английскими прерафаэлитами, а также живописью по стеклу. Всё в достаточной мере уже опротивевшее нам, превратившееся в общее место. 3) Несомненно мой гном не без влияния Заратустры. Впрочем, всю жизнь я мыслю о гномах, карлах и т. д. Вернее, великан появился у меня, как воплощение ницшеанства в древние сказки[988]. Сам я вижу рождение великана и кентавра у себя под влиянием Ницше (менее Бёклин), за гнома же не ручаюсь вполне. 4) Дорогой Эмилий Карлович, опять накатило на меня ницшеанство…