ради Бога не думайте, что в этом ужасе я действительно сознанием виноват; такой гнусности я не ожидал от Рябушинского. Как все ужасно! Как горестно!
Но чтобы не расплыться в восклицательных знаках, я нарочно обуздываю себя и начинаю все сначала.
Прежде всего о наших разъездах. Меня судьба гоняла из города в город. И когда я хотел Вам писать, я чувствовал, что нужно или написать до 60 страниц (minimum), чтобы сказаться с достаточной понятностью; писать же о более внешнем и при том Вам, которого я считал одним из самых необходимых мне людей, как можно? Вы, Сережа, Лева, Ал<ексей> Сергеевич[1743] – вот единственные мои близкие; ни Вам, ни Сереже, ни Леве, ни Ал<ексею> Сергеевичу я не могу писать: написать длинное послание в 25 страниц при все усложняющемся для меня ритме жизни невозможно без затраты громадной энергии: писать меньше, значит быть внешним, поймите – я так на хочу, я так не могу: Вы же мне близкий, нужный, необходимый. Вот как сложилось мое извне странное молчание. Вот почему я не писал Вам так давно: но мысленно, ах как часто я веду с Вами речь, но с Левой и Ал<ексеем> Сергеевичем мы редкую встречу о Вас не говорим. Глубоколюбимый Эмилий Карлович, неужели Вы можете думать, что наши встречи были ни о чем, и что нужно разойтись из-за этого ужасного, проклятого недоразумения?
Да, все, что я писал, начиная с «Манифеста»[1744], неряшливо, истерично, грубо, непонятно при кажущейся упрощенности большинству даже читателей «Весов». И сознаю, что, как писатель, я вел себя невозможно. Но все это, верьте, вызвано громадным опытом личных сношений моих с петербургскими литераторами, порой очень коротких (Иванов, Блок, Ремизов, Аничков, Куприн, Городецкий, Аннибал[1745] и пр.). Я все приглядывался, искал, хотел верить (ах уж эти словесные совпадения путей!), а недоумение, изумление, гнев все росли, росли. И я закрывал глаза: у меня полная терпимость, мягкость и широта до nec plus ultra[1746]. Я обыкновенно никому не выдаю своих разочарований, и даже таю месяцами разочарование от себя самого. Я смотрел, глотал душную муть атмосферы «делателей культуры», не позволял себе глядеть в «их подполье», а песок и муть, процеживаясь в бессознательное, образовали целый холм грязи: плотина росла: потом мою искренность она запрудила: вода вышла из берегов, и неожиданно для себя самого водопад негодования вырвался наружу в истерическом манифесте, который свалился на голову, как дикость, причуда: но шлюзы терпения открылись, и я уже ничего не мог писать, кроме воплей. Никто не понял, я и сам не понимал, сколь это оказалось педагогически нужным (вот уж был далек от педагогии): дело в том, что я первый открыто сказал о многом, что доселе считалось непогрешимым: «А ведь дело дрянь! Надо спасать новое искусство от фальсификации!» Двое-трое поняли, повторили: «Дело дрянь». Группа лиц прислушалась, и сомнение взяло многих: «уж не царское ли платье мы хвалили» (сказка Андерсена) [1747]. Наконец задумался и Брюсов: и понял, что еще немного, и провокация зальет все, и «Весы», и любителей «нового»: и то, что с болью созидалось, рухнет с грохотом. И вот Брюсов примкнул к нам: и мы стали бить петербуржцев[1748]: но верьте – мы попадали в действительное, хотя, если взять немного пошире, то и выходило как будто: «Много шуму из ничего». Теперь петербуржцы испугались, подсылали в Москву узнать: все открещиваются от мистич<еского> анархизма. Блок хочет писать в «Весах» покаяние[1749]. Завтра едет ко мне говорить, объясняться[1750]. Видите: мой сначала одинокий вопль (дикий по форме) оказался началом тактики: теперь мы уже не дадим ход рекламе и шарлатанству, покрывающему мистическую мерзость многого, что происходит в литературе. К нам склонился «Перевал», «Весы», несколько газет и ряд рядовых, могущих дать отпор хулиганству: в организации контр-провокаторской оппозиции моя истерика уже оказала реальные услуги, хотя если смотреть на поверхность литературной арены, то как будто и ничего еще пока не изменилось: но это только кажется: брешь пробита. Даже В. Иванов подумывает удрать за границу[1751]. Итак, я виноват, как писатель, но не виноват в нечестности, и неожиданно тактически сделал верный ход, чего уже совсем не ожидал.
Как надо смотреть на мое «Против Музыки». 1) Как на истерику. 2) Как на тактический ход (непроизвольный). 3) Как на рассуждение с самим собой, – рассуждение, стояще<e> вне плоскости искусства, и потому не нарушающее моих прежних взглядов (уже после появления заметки я читал лекцию «Искусство будущего» (2 раза)[1752], где буквально повторил свои прежние мысли о великом значении музыки, о значении ее, как формы, и о значении формы в музыке: этим я дал понять, что заметка «против музыки», так сказать, в иной методологической плоскости. Моя вина, что рельеф отношения методов не выяснен: но, Эмилий Карлович, мне негде писать, а в «Весах» с введением литературного отдела[1753] я забит на 5–6 страничек (maximum). Итак, я опустил много промежуточных взглядов, долженствующих показать, что я могу писать и «против музыки», оставаясь ее горячим поклонником. Как до заметки, так и после я умирал на Вагнере, Шумане, Бетховене. Чем я виноват, что мне нет места ни в одном журнале, как скоро я хочу говорить обстоятельно: меня загоняют в афоризм, и получаются «ананасы»[1754].
Тактика моя в этой заметке такова: «вы, шарлатаны, кричите, что музыка – все, и выводите из этого педерастию и порнографические общества. Вы