пространственно-временным отношениям и темпу монтажа [Там же, с. 33]. История пересказывается при помощи естественного языка – это все еще только литература. Эйхенбаум же вплотную подходит к тому, что не является ни «заумью», ни «языком» в смысле той оппозиции, что была сформулирована им в начале статьи. Это и есть собственный язык кино, понятый как таковой изнутри литературного сознания. Оно сознает свою ограниченность на этой новой территории и умолкает, не в силах дать этой новой практике адекватный метаязык. Тем не менее, и «ассоциирование частей периода» как основная стилистическая проблема монтажа, и попытки построения киносемантики на основе традиционных риторических фигур, переведенных в визуальный регистр (проще говоря, о реализации словесных метафор), не потеряли своей объяснительной силы до сих пор. Следовательно, и вопрос об актуальности снимается как нефункцональный.
Проект киностилистики и не предполагал дальнейшего развития. В том же году несколько фрагментов статьи были слегка переработаны для публикации в виде отдельной заметки в авторском сборнике Эйхенбаума. С учетом феноменальной работоспособности автора такая «экономия творческих сил» кажется симптоматичной. «Киностилистика» буквально экстраполировала опыт изучения языка и литературы на искусство, которое сам Эйхенбаум поместил «вне конкуренции, вне классификации, вне аналогий» [Эйхенбаум, 2001 (b), с. 14]. Введение в проблему было исчерпано статьей, подытожившей небольшую газетную дискуссию с участием коллег Эйхенбаума по институту: Борис Казанский как соратник и оппонент, Иван Соллертинский как автор нейтральных «неформалистских» комментариев. Проект киностилистики задавал направление анализа, дальше уже можно было применять узаконенную аналогию и толковать кино как вид традиционной наррации. Между прочим, именно в 1926 г. был издан сборник «Русская проза», объединивший статьи второго поколения формалистов, необходимо занимающих в период научного созревания позицию эпигонов по отношению к основателям ОПОЯЗа. Последних это раздражало – они придерживались другой логики наследования и без энтузиазма принимали свой «вынужденный» учительский статус. Отчасти сложность и противоречивость этой позиции поставила под вопрос преемственность формалистских идей за несколько лет до официального разгрома и карнавального покаяния Шкловского. Таким образом, 1926 год отмечен столкновением двух противоположных тенденций: необходимостью передачи опыта и нежеланием подчиняться этой необходимости, противоречащей теоретическим выкладкам формалистов.
Революционная теория литературы развивалась в ходе отталкивания от всех видов дореволюционной критики (как народнической, «социальной», так и декадентской, «эстетической»). При этом сам пафос наукостроения генетически восходил к тому самому жизнетворчеству, против которого с необходимостью выступали деятели ОПОЯЗа. Формалисты постулировали неизбежность интеллектуального сдвига, разлома, «остранения» на уровне языка-объекта и угодили в эволюционную ловушку на уровне метаязыка. Если допустить, что переворот в науке (по крайней мере, в России) все-таки произошел, формалисты должны были пойти на измену только что выработанным принципам. В противном случае их ожидала стагнация и скорая интеллектуальная смерть, к которой они были, разумеется, не готовы ни как (передовые) ученые, ни как (исторические) личности.
Обращение к кино было осознанным расширением объектного поля с целью обновить несколько «застоявшийся» язык описания. Справедливо и то, что формалисты «проверяли на феномене кино действие законов, обнаруженных ими на анализе литературных рядов» [Сэпман, 2007, с. 13]. Литература оказалась больше, чем объект. Формалисты не пошли дальше проекций литературных законов на материал кино, обнаружив мировоззренческую зависимость от слова, в отношении которого изображение всегда играло вспомогательную роль. Недаром Эйхенбаум буквально не верит собственным глазам, сводя визуальные впечатления зрителя в некую абстрактную внутреннюю речь, которая отличается от сходной конструкции Выготского тем, что сводит зрительные впечатления к языковой компетенции, а не выполняет посреднические функции в работе сознания.
Несмотря на ощущение тупика, который оставляет проект киностилистики, его дальнейшая актуализация достаточно очевидна. В 1960-е годы сначала Умберто Эко в Италии и чуть позже тартуско-московская семиотическая школа в СССР возродили идею буквального прочтения термина «язык кино». Нарратология фильма от Сеймура Четмена до Эмилио Гаррони эксплуатировала свойство кино разворачиваться во времени и еще долго сохраняла объяснительную силу, пока к концу минувшего столетия не стало ясно, что литература как основная фабрика по выработке культурных значений отступила под натиском сложных видов медиа с отчетливой визуальной доминантой. И как таковая потребность в метаязыке оказалась под вопросом.
Заключение. От науки к литературе?
Для современной русистики русский формализм имеет аналогичное значение, что и платоновская академия для последующих поколений платоников. Комплекс идей, оформившийся в работах формалистов, до сих пор служит ресурсом теоретической энергии, образцом риторического овладения объектом и создателем наиболее «сильной» версии литературоцентризма, определившей облик не только русской, но и всей европейской структуральной поэтики. Вторая половина XX в. в гуманитарной науке прошла в русле комментирования, развития и дезавуирования формалистских концепций. Они не сами выбрали эту дорогу. «Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч. – это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. И так всю жизнь…» [Гинзбург, 1989, с. 35]. Они не выбирали, но оказались в этом виноваты. От них устали.
Формалисты выступали против академической науки своего времени, вменяя ей психологизм, социологизм, стихийный позитивизм. Они солидаризовались с немецкой феноменологией, почти ничего о ней не зная. Апеллировали к Ницше, ни разу его не процитировав, кроме небольших рецензий у дореволюционного Эйхенбаума. Шли вслед за Бергсоном, чье влияние, опять-таки, эксплицитно выявляется у одного Эйхенбаума в силу его «старорежимной» дисциплинированности[211]. Они демонстрировали тесную связь с художественной практикой и эстетикой XIX в. и подрывали самые основы этой эстетики. В статье «Теория формального метода» все того же (но уже другого, переродившегося) автора был ретроспективно провозглашен «принцип спецификации и конкретизации литературной науки» [Эйхенбаум, 1987, с. 379], благодаря остроте которого