«расстояние между частными проблемами литературной науки и общими проблемами искусствознания сократилось» [Там же, с. 377]. Сужение компетенции на деле легитимировало обращение к любой проблематике уже на том основании, что вся она имеет «внутритекстовое» происхождение. Реальность допускала наличие внетекстовых структур только в виде коррелята внутритекстовых отношений. Литература мыслилась как Lebenswelt, как первичная реальность существования, что сообщало позиции наблюдателя произвольность и необходимость рефлексии в ходе анализа. Формалисты были причастны «романтической» парадигме и видели себя авторами, подчиняющими свою литературную продукцию идее приема и тем самым совмещающими поэзию и филологию. Они считали себя вправе как интерпретировать других, так и самим порождать иллюстрации к своим теориям.
Формалисты, особенно леворадикальная петербургская ветвь с Виктором Шкловским во главе, были тесно связаны с историческим авангардом. Его русская версия может служить образцом нормативно-предписательной поэтики, излагавшей «последние» истины в лучших традициях классицизма. Этому не мешал даже пафос конструктивизма (в первую очередь, полемичного по отношению к символистам и в слабой степени связанного с философскими течениями своего времени). Здесь следует напомнить, что в немецком искусствознании рубежа XIX–XX вв. «“воля к системе” явно сменилась волей к овладению конкретным миром материально выраженных вещей и событий» [Медведев, 2000 (b), с. 349]. Так в Европе начало развиваться формалистское мировоззрение, быстро занявшее место интеллектуального мэйнстрима, по отношению к которому разные идео-, психо– и этологические соблазны выглядели как признаки авангарда, по определению выпадающего из круга идеальных «форм». В России же, напротив, ранние формалистские интуиции Веселовского и Потебни не получили развития. Здесь особенно значима фигура Потебни, с которым формалисты разыграли сюжет ученического отталкивания, успевая одновременно и откреститься, и продемонстрировать близость [Шкловский, 1921]. По части отсылок к работам Потебни у формалистов критика проявляла редкое единодушие независимо от времени и места выступления [Плотников, 1923; Laferriere, 1976]. В русском «бесформенном» историческом контексте идея содержания, т. е. совокупности идеологических и этических категорий, вычитываемых из текста в зависимости от установки аудитории, доминировала над формой. Вместе с тем отсутствие развитой школы философского идеализма, с одной стороны, и робкие поверхностные заимствования из вторичных источников позитивизма – с другой, сводили на нет возможность сильной альтернативы формальному подходу.
Всю вторую половину XIX в. лакуна на месте неудавшегося проекта эстетической критики копила в себе энергию, чье преобразование началось в кругу младосимволистов. Формалисты же научились использовать эту энергию систематически, профессионально[212]. Первая профессиональная школа в русском литературоведении зрела в периферийной зоне культуры и противопоставляла себя российскому мэйнстриму, состоявшему из психологической, «общественно-значимой» эссеистики. Если в Европе формализм был и остается почтенной университетской дисциплиной, то в России с ним ассоциировалась угроза университетскому образу мышления. Именно зеркальная противоположность социокультурного статуса формализма в России и за ее пределами обусловила пристальный интерес к его русской ипостаси со стороны западных ученых после Второй мировой войны. Они справедливо увидели в нем своеобразную «остраняющую» конвергенцию, вариант «своего другого». В России же, будучи противопоставлен придворному советскому литературоведению и диссидентствующим структуралистам с их лингвистической или же тщательно скрытой историко-литературной генеалогией (в первую очередь, Юрий Лотман), формализм оказался в своеобразном теоретическом вакууме и превратился в равноправный объект историко-литературного комментария. Страницу истории культуры, концептуализация которой никому не нужна. Неслучайно все ключевые интерпретации формалистских текстов принадлежат перу европейских и американских ученых.
Европейский искусствоведческий формализм систематизировал романтическое представление о единстве искусства, науки и философии. Утверждалось, что наука об искусстве всегда подготовляется самим развитием искусства и определяет свои задачи исходя из задач, стоящих перед искусством в конкретном историческом контексте (Круг Ганса фон Maps не скрывал, что развивает идеи романтиков в приложении к динамике конкретных форм). Отсюда способность говорить об искусстве на его языке, исходя из его собственных конструктивных задач. Аналогичное гипостазирование общности объекта и способа его описания было сильно в раннем русском формализме, игравшем роль ретранслятора идей, возникающих в сознании исторического авангарда. Если западноевропейские формалисты спровоцировали «научную революцию», находясь внутри академической традиции, то русский формализм претендовал на создание
Сциентизм в отношении гуманитарного знания достоин уважения, но вряд ли реализуем на собственно научном языке. Формалисты, пожалуй, и не стремились к декларированной точности – лишь к ассенизации дискурса, непротиворечивости и последовательности. Это последнее свойство часто становилось объектом рефлексии и тем самым отменялось логикой изложения. Литература все равно побеждала, обогащаясь глубоким знанием себя. Тенденции в гуманитарном знании совпали с глубоким пересмотром точности в значительно более почтенных науках, носителях безоговорочной истины в XIX в. От квантовой механики и теоремы Геделя о неполноте до теории катастроф и фрактальной геометрии наблюдается тренд все более сложной, ветвящейся и самосознающей картины мира. Гуманитарное знание дождалось того момента, когда точные науки начали сомневаться в единственной истине, чтобы самому начать с воображаемого нуля в конструировании собственной «научности». У гуманитариев не было иных ориентиров, кроме представлений о строгой объективности, логичности и эксплицитности, понимавшихся как основные причины устоявшейся, вошедшей в привычку успешности