повествовательных планов, гротескные изломы и алогизм, фантастика). Далеко не всем читателям, даже из числа друзей и поклонников Гоголя, понравилась манера так называемых петербургских повестей (наименования этого у самого Гоголя нет – оно утвердилось в критике позднее). Некоторые восприняли ее как отход от простодушно-лукавой, самобытной народной манеры «Вечеров на хуторе близ Диканьки», и, несомненно, такие голоса раздавались и в окружении Сергея Тимофеевича.
Вскоре после выхода в свет обоих сборников специальную статью о Гоголе опубликовал в «Московском наблюдателе» (1835, март, кн. 2) С. П. Шевырев. Он очень высоко оценил творчество писателя, но свою статью демонстративно озаглавил лишь по названию одного сборника – «Миргород»; что же касается другого сборника, то критик с укоризной заметил: в повестях, «которые читаем мы в „Арабесках”, этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика».
Все это выявляет полемический подтекст отзыва Аксакова. И Сергей Тимофеевич при всем восхищении Гоголем противопоставляет его «фантасмагориям» (то есть прежде всего «петербургским повестям») произведения с крепкой народной основой. И он за полную самобытность писателя, против «гофманщины», то есть против влияния немецкого романтизма (хотя, конечно, в действительности Гоголь, даже и испытывая влияния других писателей, оставался глубоко оригинальным, национальным художником). В подобном разграничительном, дифференцированном подходе Аксакова сказались особенности его литературной позиции – неприятие романтизма, прежде всего в его иноязычном, «немецком» обличье.
Совсем других взглядов придерживались в кружке Станкевича. Здесь очень ценили Гофмана. Вот характерный отзыв Станкевича, кстати относящийся к тому же 1835 году – году выхода «Миргорода» и «Арабесок». «Я думаю, ты поймешь хорошо фантастическое Гофмана, – писал он к М. А. Бакунину. – Это не какая-нибудь уродливость, не фарсы, не странности… Его фантастическое естественно – оно кажется каким-то давнишним сном». Бакунин полностью согласен со Станкевичем: «Вообрази себе, что я совершенно вошел в фантазии Гофмана, что мне все казалось естественным. Вот что, мне кажется, и составляет достоинство Гофмана, это то, что поэзия у него так искусно перемешана с жизнию практической, что все чудеса, сами по себе невозможные, толкуются самым простым образом…»[32].
А раз так, то ни Гофман, ни его фантастическое не противостоят Гоголю. Оба художника воспринимаются в одном ряду. Так же как не исключают друг друга «петербургские» и «малороссийские» произведения русского писателя, его «Арабески» и «Миргород».
Вот почему, кстати, своей знаменитой статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», появившейся в том же 1835 году в «Телескопе» (№ 7, 8), Белинский дал подзаголовок: «Арабески» и «Миргород». Критик как бы корректировал явную односторонность Шевырева и его единомышленников.
А что думал по этому поводу Константин Аксаков? Есть все основания считать, что в отношении Гофмана и «гофманщины» он разделял взгляды не отца, а своих товарищей по кружку (он даже несколько утрировал эти взгляды, о чем мы скажем ниже). В марте 1836 года в письме к двоюродной сестре Марии Карташевской Константин как бы между прочим спрашивает: «А помните ли, что развивает Гофман в своих повестях? Как бывало часто делал я вам шутя этот вопрос и как вы мне всегда на него отвечали: 1) идею магнетизма, 2) назначение художника, 3) созвучие душ».
Главные гофмановские идеи вошли в обиход общения Константина с близким человеком, превратились в предмет его привычных дум. Отразились они и в творчестве Аксакова: в уже упоминавшейся повести «Жизнь в мечте» и в другой – «Облако» – развиваются мысли и о назначении художника, и о магнетизме, и, конечно, идея «созвучия душ» поэтически настроенных людей. К тому же в повести «Жизнь в мечте» выражена мысль о чудесной силе портретного изображения, в которое, если оно точное, переливается нечто от реального существования самого оригинала. Этот давний для искусства мотив незадолго перед Аксаковым развил Гоголь в повести «Портрет»: страшный ростовщик Петромихали продолжает свое существование в портрете, нарисованном искусным художником. Константин Аксаков, возможно под прямым влиянием гоголевской повести, варьирует этот мотив: Вальтер Эйзенберг рисует себя на картине подле трех чудесных девушек, и по мере того, как наливается красками изображение, жизненные силы оставляют художника и, наконец, он падает «на кресла мертвым». Из всего этого видно, как далеко ушел Константин в усвоении типично романтических мотивов, столь нелюбезных сердцу Сергея Тимофеевича.
Много лет спустя сам Гоголь так характеризовал отношение к нему Константина и Аксакова-старшего: «Распаленную любовь к моим сочинениям восчувствовал их сын, потому что в душе его заключено действительно чувство высокой поэтической красоты. Эту распаленную любовь сообщил он и отцу своему, который без того, может быть, был бы умереннее…». Оставим в стороне некоторое недовольство Гоголя чрезмерной любовью к нему со стороны Аксаковых: оно принадлежит более позднему времени и иным обстоятельствам, о которых речь впереди. Сейчас важно отметить другое: Гоголь утверждает, что тон в отношении к его творчеству в аксаковском семействе задавал именно Константин. А через Константина опосредованно (чего Гоголь мог уже не видеть и не сознавать) проявлялось и влияние на Сергея Тимофеевича кружка Станкевича.
Сказывалось ли это влияние на других членах семейства? В какой-то мере, конечно, сказывалось. Иван Аксаков впоследствии говорил о себе: «Пишущему эти строки было в год вступления К<онстантина> С<ергееви>ча в университет только 8 лет; в детскую его память врезались следующие стихи из послания Ключникова (то есть Клюшникова. –
В семействе Сергея Тимофеевича все переживалось сообща; неудивительно, что и интересы и заботы кружка Станкевича через Константина проникали в атмосферу