В апреле 1839 года в Москву из Петербурга приехал Иван Панаев со своей молодой женой Авдотьей Яковлевной. Супруги направлялись в Казанскую губернию, чтобы участвовать в разделе доставшегося им наследства.
К Москве Панаев подъезжал в радостном возбуждении, ощущая сердцебиение в груди. Заочно он уже был знаком с Белинским, переписывался с ним, посылал свои произведения для «Московского наблюдателя», исполнял различные поручения критика. И вот теперь он увидит человека, перед которым благоговел, познакомится с кружком его товарищей и единомышленников, в которых давно уже признал будущее русской культуры.
После отъезда Станкевича за границу участники кружка собирались уже не в Большом Афанасьевском и не у Бееровых, а в других домах. Иногда у Аксаковых на Смоленском рынке, иногда у Белинского в Савеловском (ныне Савельевском) переулке, а затем на Арбате, но чаще всего у Боткина.
Дом Боткина, расположенный на Маросейке, в Петроверигском переулке, на горе, был окружен садом. Из окна флигеля сквозь зелень кустов и деревьев виднелось Замоскворечье. Рядом с домом среди фруктовых деревьев располагалась уютная беседка.
У Боткина Панаев перевидал всех членов кружка – и Клюшникова, и Константина Аксакова, и Бакунина, и, конечно, Белинского, с которым сошелся особенно близко и тепло.
Панаев смотрел на своих новых друзей широко открытыми глазами, восхищался их знаниями, жадным интересом к науке, красноречием.
Не укрылись от него и разногласия друзей. Для этого не нужно было особой наблюдательности, которой владел Панаев: споры протекали на его глазах. А кроме того, многие смотрели на Панаева как на новичка, неофита, которого надо поскорее завербовать в свою веру.
Первым постарался это сделать Бакунин. Чуть ли не на второй день знакомства пришел он к Панаеву, чтобы затеять философскую беседу. Целое утро толковал о «примирении», о «прекраснодушии», сыпал непонятными словами и терминами.
Панаев не отличался особой склонностью к философскому мышлению и воспринимал все это с трудом. А тут, как нарочно, выдался еще жаркий день, и пот ручьями стекал с лица несчастного слушателя.
Взялся за Панаева и Константин Аксаков.
К этому времени Константин многое передумал, убеждения его стали более определенными и зрелыми.
В апреле 1839 года Белинский сообщал Станкевичу, какие изменения претерпел «добрый, благородный, любящий Аксаков». «Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте».
Развитие Константина совпадало с развитием кружка в целом – в направлении к действительности, к признанию ее приоритета, к пониманию ее законов. Влияла на Константина и философия Гегеля, ее диалектический дух, а также пронизанное пафосом действительности творчество «объективных» художников, таких как Гете и Пушкин. Всем этим Константин был близок Белинскому, а также – в определенной мере – и Бакунину.
Но уже наметились и другие черты позиции Константина. Его пристрастие к отечественному, к родному, к исконному началу, не замутненному посторонним влиянием, приобрело еще более сильную и подчас прихотливую форму. Когда-то любовь Аксакова к русским просторам, к древним храмам, к родной старине совмещалась с резким неприятием идеализации, мифотворчества, что нашло отражение в его пародийной маске Эврипидина. Когда-то Станкевич, передавая Константину крепкое рукопожатие «по-славянски» и поклон «по-русски», объединял патриотическое умонастроение своего друга с началом европеизма. Теперь ему трудно было бы это сделать, ибо «свое» в мировоззрении Аксакова все более противопоставлялось «чужому», инородному.
Для Аксакова, воспитанного в патриархальной тиши помещичьей усадьбы, испытавшего на пороге юности напор новых философских идей, болезненно ощущавшего всякое насилие над собой, всякое стремление навязать какое-либо мнение или ускорить его формирование, проблема личной самостоятельности была в числе первостепенных. Со всею страстью отстаивал он ее в борьбе с Бакуниным, но, отстояв, не удержался от крайностей.
«Надо тебе сказать, – сообщал Белинский Станкевичу в октябре 1839 года, – что, разошедшись с Бакуниным, он [Аксаков] ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику». Как это водилось меж друзьями в кружке, Белинский ищет сравнения похлеще, побольнее: ведь ферула – это линейка, которой били по рукам провинившегося ученика. Значит, и раньше воззрения Константина держались внешним авторитетом, боязнью наказания…
Так или иначе, но у Аксакова становились все более заметны проблески того воззрения, которые спустя несколько лет получили название славянофильства.
писал о К. Аксакове Я. П. Полонский в поэме «Свежее преданье» (1861–1864).
«Туманный» идеал Аксакова строился, однако, на довольно четком разделении «отечественного» и западного просвещения. Истинное просвещение, считал Аксаков, это отечественное, то, которое наметилось в России в допетровскую эпоху. Петр I якобы своими реформами увлек Россию с правильного пути. Станкевич, Белинский, Клюшников и другие благоговели перед Петром, видя в нем величайшего просветителя России. Славянофилы же порицали его реформы. А заодно они неприязненно относились и к новой русской столице, Петербургу, детищу Петра. Милее им была столица старая, Москва.
Это уже была не та параллель между Москвой и Петербургом, которую несколькими годами раньше проводил Станкевич.