Наблюдая за научной карьерой, за ходом занятий переселившегося в Петербург Павла Петрова, Станкевич думал о петербургском практицизме и о свойственной Москве широте интересов, чреватой ослаблением целеустремленности. Аксакову такое противопоставление казалось недостаточным. Патриархальная Москва воплощала для него идеал истинного просвещения, истинной народности.
Панаев писал о Константине Аксакове: «Его привязанность к Москве доходила до фанатизма; впоследствии его любовь к великорусскому народу дошла до ограниченности, впадающей в узкий эгоизм. Он любил не человека, а исключительно русского человека, да и то такого только, который родился на Москве-реке или на Клязьме. Русских, имевших несчастие родиться на берегу Финского залива, он уже не признавал русскими».
Впрочем, такой определенности взгляды Константина достигли несколько лет спустя, когда оформилось славянофильство как течение. В 1839 году, встретив Панаева, он радостно протянул ему руку дружбы, хотя тот родился на берегу Финского залива, а не Москвы-реки. Константин в это время был еще на пути к славянофильским воззрениям, но ему при этом очень хотелось увлечь за собой и нового своего друга.
Как-то оба отправились осматривать московские древности. Полюбовались на Красной площади собором Василия Блаженного, потом остановились перед Иваном Великим, осмотрели Царь-пушку и Царь-колокол.
Узенькие татарские глазки Константина сверкали. Сжимая своей толстой и широкой рукой тонкую ладонь Панаева, он восклицал:
– Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!
Потом Аксаков увлек своего спутника в Симонов и Донской монастыри, и когда Панаев, не скрывая волнения, стал восхищаться живописностью Москвы, расположением ее улиц, ее старинными церквами, Константин решил, что добился своего. Схватил руку Панаева, сжал ее так, что тот чуть не застонал, обнял его и воскликнул:
– Да! вы
Но Аксаков ошибся: Панаеву ближе были взгляды Белинского, которым он остался верен навсегда.
Когда Панаев после трехмесячного пребывания в Москве уехал в казанскую деревню, Белинский отправил ему письмо с подробным описанием обстановки в кружке. Белинский говорил с ним как со своим единомышленником, делился новостями и соображениями. Высказал и свое мнение об Аксакове: «Славный, чудный человек!.. В нем есть все – и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает… Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову».
Правда, разногласия Белинского с Аксаковым еще не дошли до размолвки, ссоры. Вообще лето 1839 года, на которое падает пребывание в Москве Панаева, – время относительного спокойствия, затишья. Наступило перемирие в отношениях Белинского и Бакунина. Восстановилась дружба Белинского с Боткиным, чуть было не разрушенная «гисторией с барышней».
Товарищескому кругу знакомы, как сказал Пушкин, «размолвки дружества и сладость примиренья». В это время сладость примирения, пожалуй, брала верх над горечью размолвок.
Но все понимали, что предстоят новые размолвки и новые споры. О прежнем вспоминалось как о золотом времени кружка. С тоской говорили о Станкевиче, находившемся в Берлине, в «другом мире», за тысячи верст от Москвы.
Прислушиваясь к беседе друзей, восхищаясь их преданностью науке и истине, Панаев отметил, что над «кружком невидимо парила тень Станкевича». «Каждый благоговейно вспоминал о нем. У Белинского слезы дрожали на глазах, когда он рассказывал мне об нем… Станкевич был душою, жизнию нашего кружка, – прибавил он в заключение, – теперь уже не то… Самое цветущее наше время прошло! Он своею личностию одушевлял и поддерживал нас. Бакунин как ни умен, но он не может заменить Станкевича».
Собственно, то же самое говорил Белинский Станкевичу. В его письмах к другу «Николеньке» звучала тоска и нежность.
Однажды Белинский попросил Станкевича прислать из Берлина свой портрет. «Это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его».
В другом письме Белинский говорил: «О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли – скажи».
В 1840 году, накануне своего тридцатилетия, Иван Клюшников написал «Песню»:
Бывают разные рубежи жизни, определяемые различными, подчас случайными обстоятельствами. Участники кружка обостренно переживали именно рубеж тридцатилетия. Быть может, они помнили фразу из «Евгения Онегина»: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Или строки из ходившего по рукам стихотворения Полежаева: «Судьба меня в младенчестве убила! Не знал я в жизни тридцать лет…».
В 1840 году Красов писал Белинскому: «Не забыл ли ты, любезный Камрад <Kamerad – товарищ, друг (
Белинский «не забыл» о приближающемся тридцатилетии, и его тревожное состояние не укрылось от внимания товарищей. Михаил Бакунин сообщал в 1840 году о Белинском: «Его денежные обстоятельства все в том же несчастном положении, и ко всему этому в нем видимо иссякает вера в жизнь и в