РАППа… Писатели писали наверх, прося ЦК распорядиться о прекращении травли. Они ссылались на постановление, предлагающее положить конец литературной борьбе – “распрям”, как это тогда называлось, – и дружно приняться за труд, чтобы объединенными усилиями отлично выполнить партийный заказ.
В редакции… толпилось много народу… Для присутствовавших слова О. М. были ветошью из сундуков прошлого, признаком несовременности и отсталости. В искренности их недоумения сомневаться не стоит, я помню удивленное лицо Каверина, собиравшего подписи. И ему О. М. показался просто старомодным чудаком, не понимавшим своего времени и его основных тенденций. Когда О. М. и Анне Андреевне было по тридцать с лишним лет, их искренне считали стариками. Но случилось так, что оба они стали постепенно молодеть в сознании людей, а позиции сторонников “нового” безнадежно на глазах обветшали» [Мандельштам Н. 1999: 195–196].
Будучи по своим политическим убеждениям эсером и народником, Мандельштам полагал, что и советский строй, и советские институты имеют права на существование. Во всяком случае, мыслей об эмиграции у него не возникало. Он, пусть и неохотно, принимал от советского строя такие материальные блага, как квартира в ненавистном ему писательском доме. Восстал он только однажды – против тирании Сталина. Речь идет о знаменитой эпиграмме «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933), в конечном итоге приведшей к его арестам, неудачным попыткам приспособленчества и смерти в лагере в 1938 году. Факт ее создания можно трактовать и как выступление свободолюбивого поэта с литературной трибуны, и как выступление диссидента с трибуны политической. В любом случае, Мандельштам в сатирической форме потребовал от власти восстановления потерянных советскими гражданами свобод[566]. Как можно видеть, и в случае инцидента в редакции «Прибоя», и в случае «Мы живем, под собою не чуя страны…» Мандельштам принимает в расчет властную вертикаль, но при этом пытается разговаривать с ее верхами (ЦК / Сталиным) не как член подчиненного им писательского коллектива, а по-толстовски на равных. Парадоксальным образом поэт, проявивший независимость от государства, посмертно, в пору восстановления своей репутации, вновь попал в кабальную зависимость от него. Его ценят в первую очередь как борца против Сталина и мученика тоталитарного режима, благодаря чему его эпиграмма «Мы живем, под собою не чуя страны…» заслонила его более очевидные эстетические достижения. На этом примере видно, что общество мало поменялось: ныне оно превозносит поэта за то, за что раньше осуждало. Приходится констатировать, что мандельштамовская попытка отстоять право поля литературы на самоопределение потерпела крах вторично.
Более чистый пример противостояния советскому строю писателя, сложившегося еще до революции, – Кузмин. Он ни в чем не изменил себе и своей линии на автономность поля литературы. Любопытно, что при встрече с Георгием Чичериным, когда-то – приятелем, а на тот момент – наркомом иностранных дел, Кузмин не обременил его никакими просьбами, хотя сильно нуждался[567].
В эмиграции писателям прогрессивного направления удалось сохранить и свою элитарность, и завоеванные свободы, но их аудитория сузилась до небольшой кучки любителей литературы. Жизнь писателя в советской метрополии 1920-х и особенно 1930-х годов была, напротив, связана с утратой свободы, усилением цензуры, все более сужавшимся элитарным сектором и расширением массового, как писательского, так и читательского. К полю литературы в советское время мы еще вернемся. А пока что речь пойдет о его дореволюционном состоянии – конкуренции двух моделей авторства: «писателя-больше-чем-писателя» и «просто писателя».
С самого начала своей карьеры кубофутуристы, особенно Хлебников и Маяковский, оценили выгоды, связанные со статусом «писателя-больше-чем- писателя», и избрали именно эту модель. Из символистского репертуара они также унаследовали присущие писателю-больше-чем-писателю ипостаси – «гения», «пророка», «историософа», «философа», «ницшеанца» (а в случае Маяковского – еще и «вождя»), к которым Хлебников добавил экстравагантно- научные ипостаси «математика» и «лингвиста». Они взяли на вооружение и роль утописта, которой придали более престижный статус: политика, имеющего право голоса в поле власти. Главное же кубофутуристское – и даже общеавангардистское – открытие состояло в том, что броская жизнетворческая программа, представленная в виде манифестов и иных автометаописаний, существеннее для продвижения в поле литературы, нежели художественные тексты. Художественные тексты могут быть какими угодно, в том числе нулевыми (типа «Поэмы конца» Василиска Гнедова, представляющей собой пустой лист бумаги с одним только заголовком), слабыми или подражательными, ибо важны не они, а пробивная честолюбивая программа. Она отбросит свой мощный отсвет на эти тексты, так что за их судьбу можно будет не беспокоиться[568]. Разумеется, символисты тоже писали программные манифесты, а в эссе и вступительных объяснениях к своим произведениям разъясняли их суть. Что им не пришло в голову, так это авангардная механика, столь элементарно и действенно привязавшая слабое творчество к мощному прагматическому мотору.
Модернизм в русской литературе – период, отличавшийся и невероятным разнообразием творческих манер и тематики, и расцветом всевозможных групп, и конкуренцией программ, выдвигаемых этими группами. К этому времени относится также мощный приток авторов, у которых еще в XIX веке в силу их социальной / гендерной / национальной принадлежности или географической удаленности от двух культурных столиц, Петербурга и Москвы, было мало шансов войти в литературу. Аналогичную демократизацию переживала и читательская аудитория. Соответственно, чтобы добиться доминирующего положения в поле литературы, не слишком затрачиваясь на художественное творчество, кубофутуристам надо было проявить всю свою изобретательность в области прагматики, от выстраивания особенного самообраза до работы с аудиторией. Они творчески совместили семь стратегий, по большей части уже известных, и этой новой прагматической конфигурацией проложили себе дорогу в гении.
Первая стратегия – вступление новичков в поле литературы группой, вторая – выход за границы литературы и литературности в иные сферы культуры ради искомого статуса «писатель-больше-чем-писатель». Обе они удачно соединились при организации «Гилеи», а затем и кубофутуризма из представителей