него свободы он способен воспринять, одобрить, а затем модифицировать в новые поэтики.
Как же происходило это испытание?
Прежде всего, кубофутуристы в своей программной манифестописи и художественной практике выдвинули ряд несостоятельных шумных дефиниций. Это и многократно обсуждавшееся в настоящей книге «Новое Первое Неожиданное». Это и
«Сверхповесть… складывается из самостоятельных отрывков, каждый с своим особым богом, особой верой и особым уставом… Строевая единица, камень сверхповести, – повесть первого порядка… Рассказ есть зодчество из слов. Зодчество из “рассказов” есть сверхповесть. Глыбой художнику служит не слово, а рассказ первого порядка» [ХлТ: 473].
Как отмечалось в параграфе 9.2 главы III, из-под пера Хлебникова вышла совсем не повесть и не цикл повестей, а драма для чтения, в жанровом отношении не уникальная. В конструкции «Зангези» нет ничего такого, чему соответствовала бы приставка
Поток псевдодефиниций такого типа кубофутуристы перемежали радикальными положениями, по большей части позаимствованными из программ и практик русских символистов и итальянских футуристов, которые выдавали за собственные находки. Благодаря правильно найденной пропорции между псевдодефинициями и ходовыми терминами этот их понятийный набор оказался укорененным в метаязыке филологии. Более того, кубофутуристов иногда причисляют к вдохновителям и даже зачинателям формализма.
Кубофутуристские высказывания прагматического характера преследовали сразу много целей, часто взаимоисключающих, как, например, обнародование их программы и передела власти в поле литературы. Конечно, две только что названные цели – отличительные свойства вообще любого манифеста. Но кубофутуристы выступили и тут большими радикалами, чем их современники. Они перевернули жанровые законы манифеста, выдвинув программу, которая в большинстве своих пунктов не только не соответствовала их реальной литературной практике, но и в принципе не выполнима. В сущности, перед нами – безответственная самореклама, притворяющаяся программой. Кубофутуристы подают свое творчество как небывалый культурный артефакт, который целиком принадлежит будущему и, что немаловажно, формирует это будущее так, чтобы оно смогло порвать с прошлым. Соответственно, оцениваться оно должно не по хорошо знакомым законам настоящего, а по законам еще не наступившего будущего, о которых ничего не известно.
Установке на псевдодефиниции соответствует литературная продукция экспериментального характера, бросающая вызов тем законам – языка, формы (жанра), композиции, смыслообразования, – которые были приняты в модернизме. Она принципиально амбивалентна. Она несет свободу от правил, от принятого, от литературности и в то же время подготавливает разрушение основ искусства (и – шире – человеческой цивилизации). Таково кубофутуристское словопроизводство, заменяющее работу поэта с готовым словом, вызывая у одних читателей иллюзию творческого раскрепощения и соучастия в творческом процессе, а у других – протест против насилия над русским языком и над аудиторией. Насилие над читателем состоит в том, что его «кормят» якобы новаторскими, но на самом деле мертворожденными словами, лишенными смысла и построенными вне правил русского языка и потому обреченными на скорое забвение. Двойственное отношение к кубофутуристским опытам содержится, например, в эссе Мандельштама «О природе слова», где отрицание кубофутуристской практики сочетается с приятием хлебниковского словопроизводства:
«Скорость развития языка несоизмерима с развитием самой жизни. Всякая попытка механически приспособить язык к потребностям жизни заранее обречена на неудачу. Так называемый футуризм, понятие, созданное безграмотными критиками и лишенное всякого содержания и объема, не только курьез обывательской литературной психологии. Он получает точный смысл, если разуметь под ним именно это насильственное, механическое приспособление, недоверие к языку, который одновременно и скороход, и черепаха.
Хлебников возится со словами, как крот, – … он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие; между тем… имажинист[ы], выбивающиеся из сил, чтобы приспособить язык к современности, остались далеко позади языка, и их судьба – быть выметенными, как бумажный сор» [Мандельштам О. 2009–2011, 2:70].
Диаметрально противоположными мнениями относительно словотворчества Хлебникова как-то обменялись Заболоцкий и Николай Чуковский. Если для Заболоцкого поэзия Хлебникова была незабываемой первой любовью, то Чуковский оценивал ее скептически:
«Я утверждал, что Хлебников – унылый бормоталыцик, юродивый на грани идиотизма, зеленая скука, претенциозный гений без гениальности, услада глухих к стиху формалистов и снобов, что сквозь стихи его невозможно продраться, и так далее в том же роде. Он слушал меня терпеливо, ни в чем не соглашаясь» [Чуковский Н. 1989: 297].
Элитарные читатели, включая отца и сына Чуковских, Ходасевича и др., быстро разобрались в том, что кубофутуристские манифесты – это реклама и что кубофутуристская изобретательность не пошла дальше «Дыр бул щыл…» несмотря на широковещательные обещания в манифестах. Но кубофутуристы и не ориентировались на элитарную публику. Они устраивали ей символические экзекуции. «Своей» аудиторией они признали