натуральной школы), то есть, качествами, которые делали его предшественником модернизма. Кроме того, следует вспомнить его насмешливый термин «шиллеровщина», относящийся ко всему «высокому и прекрасному», как к некоему пройденному этапу юношеской наивности и романтичности. В первой части «Записок» он прямо говорит о «высоком и прекрасном» как о прошлом, которое «сильно надавило» на него.
С другой стороны, эта самая «шиллеровщина» сидела в нем до конца жизни, была частью его экзальтированного стиля. Достоевский всегда был амбивалентен. С одной стороны, в нем сидело достаточно знания человеческого «низа», чтобы относиться к прекраснодушной шиллеровщине не иначе, как с иронией, как к чему-то прошлому, к
Все это на художественном уровне выражено в «Записках из подполья».
Глава 9
Первая часть «Записок из подполья». Аспект третий. Разница между «своеволием» у Достоевского и «Волей к Власти» у Ницше
В этой главе я попытаюсь прояснить разницу между содержанием, которое вкладывал Достоевский в слово «своеволие», и содержанием, которое вкладывал Ницше в его понятие «Воля к Власти».
Общеизвестно, что импульс, подтолкнувший Достоевского писать «Записки», исходил из его полемики с последователями т. н. «разумного эгоизма», полагавшими, что общество можно устроить на рациональных началах, научив человека понимать, в чем состоит его истинная выгода (Чернышевский и прочие). Этой самой теории, базирующейся на сугубо рационалистическом подходе к человеку, писатель и противопоставляет в третьей главке такого рода иррационализм:
Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать- то, потому дважды два – это математика… Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?
Этот иррационализм на поверхности достаточно убедителен (рационален), потому что противопоставлен не слишком умной формуле «разумного эгоизма». Однако здесь намечается двойное дно: «разумный эгоизм» вовсе не полагает «добродетели и обязанности» «так называемыми» и тем более «бреднями и предрассудками», он вовсе не отрицателен и анархичен, совсем напротив, он глуп, но сугубо позитивен в предположении, что дободетели и обязанности установятся, коль скоро человек поймет их для него выгоду. Подпольный человек здесь передергивает: уж это скорей ему, иронисту, издевающемуся над всеми и самим собой, а не последователям разумного эгоизма, добродетели и обязанности могут показаться «так называемыми», а также «бреднями и предрассудками». Кроме того (это важней): фразой «господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?» подпольный человек возражает не столько против теории разумного эгоизма, сколько против чего-то более основополагающего; ему «не нравятся» не только гуманитарные науки («законы природы»), но науки вообще, в том числе точные («арифметика»). Примечательно, как умён Достоевский: он не напишет, скажем, что подпольному человеку не нравится научное доказательство, будто Земля вращается вокруг Солнца или что Земля не стоит на четырех китах – он знает, что выйдет смешно; а между тем то, что он говорит, еще смешней, потому что даже во времена, когда Земля стояла на четырех китах, уже было известно, что дважды два это четыре (до теории относительности оставалось еще много времени). Но Достоевский знает, что когда берешь радикально под корень, выходит парадокс («каламбур», как называет сам подпольный человек), а против парадоксов-каламбуров не спорят, ими наслаждаются.
Далее, в начале седьмой главки мы находим развитие нападения на «разумный эгоизм»:
О, младенец! о чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди