— Нет, не все. Энди Томас и его дружки были пьяны и жаждали крови. Я не сомневаюсь, что это они избили отца Мартина до полусмерти, но…
— Но…
— Эти жуткие рисунки мелом и порезы на его спине? Мне все еще трудно поверить, что именно они это сделали.
Ангельские крылья. В моей памяти вспыхивает маленькая татуировка на запястье Никки.
«В память об отце».
И еще кое-что. Она сказала мне кое-что прямо перед тем, как уйти, когда я спросил ее о рисунках: «Папа любил эту церковь. Это — единственное, что он по-настоящему любил. А эти рисунки… Кто-то осквернил его святилище. Плевать на то, что его избили. Его убило именно это».
У меня по спине бегут холодные мурашки.
— Это наверняка сделали они. Кто еще мог?
— Да, наверное, — вздыхает она. — Я плохо поступила, Эд. Зря рассказала обо всем твоему отцу. И промолчала о том, кто на самом деле напал на пастора.
— Поэтому ты навещала его каждую неделю? Чувствовала себя виноватой?
Она снова кивает.
— Может, он не был хорошим человеком, но все заслуживают… прощения.
— Никки его не простила. Она сказала, что навестит его только на похоронах.
— Странно, — хмурится мама.
— И не говори.
— Нет, я имею в виду… странно, потому что она навещала его.
— Что-что?
— Медсестры говорят, что она приходила каждый день в прошлом месяце.
Когда ты взрослеешь, мир резко уменьшается. Ты становишься Гулливером в своем собственном царстве лилипутов. В моей памяти дом Святой Магдалины всегда оставался огромным старым зданием. Гигантским особняком, окруженным акрами зеленых лугов, внезапно выросшим передо мной в конце длинной, обдуваемой ветрами дороги.
Теперь эта же дорога показалась мне короткой, а лужайки вокруг особняка были не больше придорожных газонов, местами заросшие травой, местами облысевшие. И ни одного садовника, который мог бы за ними присматривать. Домик лесника покосился, его дверь распахнута так, что виднеются инструменты и рабочая одежда, висящая на крючке. На той же лужайке, где я повстречался со старушкой в забавной шляпе, стоит кованая садовая мебель на гнутых ножках, брошенная на поругание птицам и стихиям.
Сам особняк кажется мне намного меньше, чем раньше. Белые стены давно надо бы покрасить, старые деревянные рамы — заменить. Он стал похож на своих обитателей. На некую пожилую даму, доживающую последние сумрачные дни.
Я нажимаю на дверной звонок и открываю дверь. Внутри все не так уж изменилось. Стены совсем пожелтели от табачного дыма. Уверен, картины на них те же самые. И запах тот же. Типичный больничный запах. Запах порошка, мочи и протухшей еды.
За стойкой регистрации в углу никого нет. Монитор компьютера мерцает нервным светом. Его блики пляшут на поверхности старого телефона. Журнал посещений лежит у всех на виду. Я подхожу и заглядываю в него. Мой палец скользит по странице. Имена, даты…
Их не очень много. Или у жителей этого дома нет родственников, или, как сказала Хлоя, они разорвали все связи и позволили мыслям о брошенных здесь близких людях медленно утонуть в болоте памяти…
А вот и Никки. Я сразу вижу ее имя. Она приходила сюда на прошлой неделе. Так почему же она солгала?
— Я могу вам помочь?
Я подпрыгиваю и оборачиваюсь. Журнал посещений падает и закрывается.
Передо мной стоит крепко сбитая женщина с жестким лицом и волосами, собранными в гладкий пучок. Она постукивает по стойке длинными фальшивыми ногтями и смотрит на меня, приподняв бровь. Ну, или они только кажутся поднятыми. Может, они просто нарисованы.
— Здравствуйте, — говорю я. — Я… эм-м… хотел вписать свое имя.
— Да ну?
Медсестры обладают тем же рентгеновским зрением, что и мамы, определенно. Она смотрит на меня так, словно хочет сказать: «Не вешай мне лапшу на уши, парень. Я точно знаю, чем ты тут занимался».
— Простите, просто журнал был открыт не на той странице, и…
Она недоверчиво фыркает, поднимает журнал и открывает на сегодняшней странице. Шлепает по ней сиреневым талончиком:
— Напишите имя. Ваше и того человека, которого вы навещаете. И укажите, друг вы или родственник.
— Ладно.
Я беру ручку, вписываю свое имя и имя отца Мартина. Секунду посомневавшись, дописываю «Друг».