С рационализмом классически боролся, скажем, Бергсон, мыслитель гораздо более умозрительно богатый и в глазах современников увлекательный. Но все его богатства – интуиция, динамика, длительность, elan vital, примат воли над сознанием – Шестову ни к чему, и в бергсоновской победе над рационализмом он легко угадывает еще одну апологию общих понятий. Нет, его собственная – «великая и последняя» – борьба разрушает все замаскированные опоры, отвергает все утешения и даже на интуиции и сокровенном иррациональном
«Мне кажется, что мир спит», – находит он свою мысль в
«…во сне мы так же мало подозреваем, что находимся во власти заворожившей нас посторонней силы, как и наяву. Подозрение является, или начинает являться лишь тогда, когда мы начинаем чувствовать, что овладевшая нами сила враждебна нам, когда сон превращается в кошмар. И тогда нам приходит на ум та нелепая и бессмысленная идея, – все ведь бессмысленное и нелепое узнается по тому признаку, что оно заключает в себе внутреннее противоречие, – что эта действительность не есть подлинная действительность, а только сонное видение, обман, иллюзия» [52].
Мысль, разумеется, не новая, но философия Шестова – как было сказано, – легче пересказывается в «историях», одолженных у других. Вот очерк
Их будят ослепительные, но мгновенные «откровения смерти», страх, боль, ужас, сознание немощи, на дне которых вдруг – какие-то внезапные озарения. Позади – тяжелый, крепкий сон жизни, суды, успехи, гости, построенные амбары, купленные имения, написанные романы – все накопленное, все сильно уважаемое, все удивлявшее Европу, впереди же… Тьма? свет? пустота? Спасение души? Иван Ильич и Брехунов умирают в прозрении, отец Сергий, оступившись, бежит от своего монашества, старчества и гордыни, чтобы кончить когда-нибудь жизнь «на заимке у богатого мужика». Там – обрыв, встряска, озарение, здесь – художественно отчеркнутое смирение, завесу которого нам уже не дозволено приподнять, здесь – растворение в покаянном толстовском добре, которому в молодости Шестов посвятил целую книгу, т. е. опять-таки возвращение к всевластному разуму, погружение в сон. Кажется, что вся его философия располагается словно на узкой кромке между миром здешним, где господствуют обычное зрение, вечные истины, законы аристотелевской логики, тяжелые сны, и тем миром, к которому пробуждаются, куда выходят из темной платоновской пещеры, освобождаясь от уз. Его интересует именно это освобождение, это бегство, пусть даже через смерть. Не сном, но и не явью захвачена шестовская философия, не сном, но пробуждением – от внезапного ли толчка, неожиданного удара, потрясения, экстаза, отчаянья, смерти. Но пробуждение – недолго длится. Долог сон, цепко схваченный логикой и обыденным зрением, и на нем можно выстроить множество прочных и ладных философий, не разгадана действительность, что начинается за его порогом, но и там можно как-то задержаться (вера, открытая
Он, кстати, совершенно не эстетический читатель; ему дела нет до известной дистанции, до литературной условности, он занят только правдой сердца художника – не художественной правдой, а человеческой, той подспудной внутренней правдой, что лишь в условности облекается. И Толстому – так видит его Шестов – надлежит эту правду исполнить; то, что угадывалось, прозревалось им в Иване Ильиче, отце Сергии, Брехунове, происходит и с ним самим. «Он (Толстой), как один из сыновей в знаменитой евангельской притче, всю жизнь говорил тому, что звало и будило его: “не пойду”. Пойду – за разумом, всегда самому себе равным, за обязательным нравственным законом, за собственным толстовским писанием. Говорил “не пойду” и в конце концов идет, уходит от Ясной Поляны, от славы, от мудрости, от учительства, даже не уходит – бежит за несколько дней до смерти, без “всякой причины”, без “достаточного основания”, без всякой нужды, сам не зная, куда…»[53]
«Иду, иду, радостно, умиленно говорило все существо его. И он (Брехунов) чувствует, что он свободен, и ничто уже его больше не держит».
Возьмем Плотина, столь далекого и от Толстого, и его героев, но в глазах Шестова совершающего очень похожий путь. «Философия Плотина – говорит он, – которую он сам определил одним словом – то TipicoTaxov (единое на потребу) – имела своей задачей освободиться от кошмара видимой действительности. Но в чем кошмар? В чем ужас? Откуда они? Гностики говорили: мир сам по себе безобразен. Для Плотина это было неприемлемо. Он знал,