что не в “мире” зло…»[54] Зло по Плотину-Шестову в магии разума, заворожившего мир, зло в том, что душа спит. И те, кому было обещано какое-то пробуждение, всеми силами пытаются стряхнуть с себя сон. Но ведь сама борьба происходит во сне, и сон находит для себя солидные доводы и достаточные основания, на которых философы возводят свои системы. То, что Плотин учил об этике, о космологии, натурфилософии, то, как он строил свою теодицею, то, чему вообще учат философы, как о них рассказывают затем истории философии, чувствуется, интересует Шестова едва ли больше, чем вынесенные Иваном Ильичем приговоры и выстроенные Брехуновым амбары и кабаки. Он весь – в сокровенной, иной раз только им и воспринимаемой борьбе, он целиком сосредоточен на том изначальном решении, что принимается философом – в пользу ли разума, самоочевидных истин, мира, околдованного необходимостью, автономного добра, теодицеи и этики («искусства творить “естественные чудеса”»), идеальных сущностей, сотворенного разумом бога (наивысшая идеальная сущность), кошмара видимой действительности, темной пещеры, где на стене написано «дважды два – четыре» (пусть даже иногда 6 или 7, зависит от того, кто на стену смотрит), или в пользу…?
С пронзительной, оскорбительной ясностью ставится этот вопрос в шестовском «гуссерлианском завещании», в статье Шестова –
Или – навсегда отравили Сократа (то, что Сократ, в отличие от собаки, не стал убегать от смерти и сам поднес цикуту ко рту – дела для Шестова не меняет), и сама неподвижная окаменевшая истина насильно нас принуждает согласиться с этим, или мы не примем ее насилия, бросимся с размаху на эту каменную очевидность, разобьем об нее голову, ибо для философии она больше не понадобится – вот как ставится им знаменитый вопрос: или-или? Именно от этой стены начинается философия Шестова, если таковая существует, и сюда же после странствований она приводит. Признаем мы неоспоримость и каменность этой стены, или отважимся считать ее наваждением? Не то, что конкретно познают философы и на чем строится затем их земное величие, интересует его, а то, с какой силой, глубиной, искренностью ставят они вопрос о значимости или смысле познания. Иным словом, о падении проклятой стены, которую они хотя бы только пытаются разрушить. Ибо в итоге не разрушает никто. Даже немногие избранники – и Шестов со знакомым чувством торжествующей безнадежности констатирует это – даже Лютер, Ницше, Киркегор, Достоевский бегут от своих видений и абсурдов к родной стене общеполезных разумных и темных истин, назад, в пещеру.
Ну, а там, наверху? Там, за стеной, где кончается власть установленного разумом порядка? За «откровением смерти», за порывом, обрывом, за последним прозрением – что ждет нас там? Какая неведомая вольная воля, какое пристанище? «Бежим в дорогое отечество! – повторяет Шестов за Плотиным. – Отечество наше там, откуда мы пришли, там же и отец наш!».
Сам он, однако, только следит за их бегством, но никуда не бежит – ни за Плотиным, ни за Толстым, ни за Достоевским. Потому ли, что некуда? Потому ли, что не знает пути? Потому ли, что не умеет – сам не может сбросить с себя путы необходимостей, бремя оглядок, балласт мудрости, страх часовых? Или все это – внешнее, лишь маскирующее собой суть? Всякий раз, когда, следуя его зову, мы делаем этот рывок к «преодолению самоочевидностей», мы наталкиваемся на что-то недоговоренное и мучительное в Шестове – вечное обещание рая, непрестанное отстранение того, что мешает, борьба с теми, кто стоит на пути. «Великая и последняя борьба» с грехопадением познания в себе самом, зов, порыв, усилие (такое усилие, что почти физически передается читателю) – и ни с места, скованное молчание. Там, куда зовет Шестов, Шестова нет. Мир по-прежнему заворожен вечной, нависшей над ним стеной, и сам он нисколько не верит, что ему удастся пробудить его своими зовами и порывами.
Итак, вот о чем он совершенно серьезно спрашивает. Или в 339 году до Рождества Христова афиняне осудили и отравили Сократа, того великого и мудрого праведника, на долю которого выпала страшная честь повторить собою и делом своим – познанием грех прародителя Адама и возвести этот грех на высоты умозрения, откуда дьявол (если поклонитесь ему) обещал предоставить весь мир, или мы одолеем это злое колдовство, развеем чары мудрости, научимся мыслить так, как если бы «Сократа не отравили», ибо «отравленный Сократ есть бессмыслица, и стало быть Сократа не отравили»[56], ибо мертвый Сократ – это вовсе не то, что мертвая собака, и пусть уж лучше неоспоримое знание об этом будет мертвым, а Сократ пусть будет живой. Но, постойте, раз уж на то пошло, почему бы и бедной твари не жить? Разве не найдется такого существа, для которого всего важнее жизнь именно этой собаки? Не побоялся же и Бердяев признаться, что не представляет себе вечности без своего любимого кота Мури! Но вопрос не в Сократе и не в каком-либо дорогом существе, а в том, примиримся ли мы с тем, с чем нельзя примириться, сможем ли мы не для утешения, а реально считать эту гибель, это безвозвратное уничтожение всего близкого и невосполнимого небывшим? Сможем ли мы сделать бывшее небывшим: утрату, преступление, отчаянье, смерть?
Но вглядимся в самую глубину этого вопрошания – сам Шестов заимствует его у Достоевского. Один из героев