он один, предполагал, что Шестов из какой-то стыдливости не открывал своей истинной веры. Наверное, поэтому Оливье Клеман сказал однажды, что философия Шестова могла бы стать достойным введением к тому, что называют хорошим богословием. Оба они ненароком касаются его религиозной тайны, о которую бьется, стеная, его мысль, и эта тайна как-то прикасается и к нам, читателям его. Словно через муку невыразимости его мысли просачивается отблеск какой-то правды о Боге Живом.
Но какой язык, построенный по правилам логики, способен эту правду вместить? – мог бы спросить Шестов. В какое из хранилищ разума можно заключить невместимое? В ответ ему можно было бы повторить слова царя Соломона, сказанные при освящении Храма.
«Мой Бог – невидимый, – мог бы вспомнить он слова Гершензона в
«Смотрите, как бьется в тенетах наш друг Шестов, – писал М. О. Гершензон Вячеславу Иванову. – Сколько раз мы говорили с вами о нем с любовью! Он ли не прозрел пустоту умозрений, мертвящий догматизм идей и систем? он ли не алчет свободы? Его тоскующий дух беспомощно рвется вон; то силится распутать узлы догматического мышления, спеленавшего человечество, то с увлечением рассказывает о минутных прорывах, удавшихся тому или другому…»[82]
Может быть, утаенным его богословием было само смятение? А мука, не нашедшая слов, должна звучать для нас проповедью?
Что же взвешивается на тех весах? К тяжести песка (неумолимой природе, слепой неизбежности, перед которыми склоняется разум) Шестов добавляет еще и те полновесные рассуждения, утешения и упреки, которыми сочувствующие друзья отвечали исступленному Иову. Прислушаемся к их спору, он словно совершается в алтаре шестовской философии. И завершается каждый раз все более жестким и вызывающим отказом от тех высоких утешительных доводов, которые друзья Иова накопили за тысячи лет умозрительных ц благочестивых размышлений. Конечно, нельзя сравнивать их с наследниками Сократа и Аристотеля, с которыми только и спорит Шестов, но ведь и те, и другие хотели всего лишь утешить, примирить, приобщить к бессильной этической мудрости. «И разве друзья Иова, на которых он так ополчался, провозглашали что-нибудь другое, чем бессильную любовь? Они не могли помочь Иову – и предлагали ему то, что было в их распоряжении – слова милосердия. Только когда Иов явно обнаружил свою “закоренелость”, свое “упорство” и отверг их “моральные” и “метафизические” утешения, они, справедливо увидевши в этом “бунт” и “мятеж” против этического, обрушились на него со своими упреками…»[83]
Но если бы спорили здесь только этика с верой! В Книге Иова бросаются на весы не две философии, но две исповедальных правды. Было ли замечено, что отвергнутые Богом речи друзей складываются в одну из самых возвышенных религиозных доктрин, которая сама по себе составила бы честь всякому старцу и мудрецу? Но дело было совсем не в том, какие доводы оказались сильнее. Доводы вовсе были здесь не нужны. И оправдывать Бога – искать объективный, объяснимый источник горестей Иова – тоже было не нужно. «Всякое “объяснение” его несчастья для Иова лишь умножение скорби. Не нужно никакого объяснения, никаких ответов. Не нужно и утешений»[84]. Не нужно – Иову.
В его споре с друзьями каждый обнаруживает то самое важное, сокровенное, что связывает человека с Богом. Иов исповедует здесь такую близость к Нему, такое сердечное ведение Его, что меркнет в его стенании речистая набожность рассудительных его друзей. И само его богохульство – в глазах друзей речи Иова и были богохульством – звучит перед Богом как исступленное славословие. И в ответ на призывы к покаянной покорности Иов твердит: