То дело, к которому философия по самой сути своей призвана, которым она только и в силах заниматься, ею же самой признается греховным, трусливым, суетным. «Она ищет твердых основ, бесспорного, окончательного, почвы и больше всего страшится свободы, каприза, т. е. всего, что есть в жизни необычного, гадательного, неопределенного, не подозревая, очевидно, что именно это необычайное, гадательное, неопределенное, не нуждающееся в гарантиях и защите, есть единственный и истинный предмет ее изучения, то тщгсоштоо, о котором говорил и к которому стремился Плотин, та “действительность”, которую из своей пещеры разглядел Платон, тот Бог, которого скрыл под “математическим методом” Спиноза и который вдохновлял гадкого утенка, подпольного человека Достоевского, когда он показывал кукиш и выставлял свой отвратительный язык сооруженным людьми хрустальным дворцам. Великие древние мудрецы оставили нам завет: про Бога нельзя сказать, что Он существует. Ибо сказавший: “Бог существует – теряет Бога”»[89].
Отсюда открывается прямая тропа к понятию «неметафизического Бога» (у Хайдеггера и других), но Шестову не нужно никаких проторенных ученых терминов и троп. Противоборство его мысли выступает здесь во всем напряжении, во всей муке. Подлинная вера его, желая стряхнуть с себя всякое умозрение, оказывается у него в плену. Не ищет он и «философской веры» (Ясперс), успокаивающейся на «шифрах Божества», он хочет веры библейской, веры в Бога Живого, огражденного от него стеной разумения, самим словом о Боге: есть. И мука его о вере, стенание веры самой есть тяжкое бремя, отнюдь не предмет экзистенциальной философии. Об этом не философствуют, не рассуждают, об этом молчат. Говорят о другом – вторичном и преломленном. Шестов не имел обнаженных, дерзких, вызывающих слов Иова, чтобы сказать о своем бремени – а как бы хотел, наверное, иметь! – но это отсутствие невыразимо. Его страдание безгласно. Но именно немота его придает шестовской философии ее непроявленную, настоящую силу. Сила эта могла бы мгновенно исчезнуть, как только все «необычайное и гадательное» получило бы некое автономное существование, мистически обособилось бы, «устроилось» и стало бы себя выставлять: глядите: «Необычайное!», Неизведанное!», «Не разгаданное еще никем!», – но нигде этого не происходит, и сила шестовской мысли не ослабевает никогда. «Гадательное» закрывает у него Того, Кто есть. Того, Кто диктует заповеди с Синая. Но Шестов в какой-то доле прав, когда говорит: «сказавший: “Бог существует” – теряет Бога». Сказавший: «Бог существует» остается в плоскости умозрения. Вера не начинает с утверждения: Бог есть. Она говорит: «Верую во Единого Бога Отца…» Она называет Бога, исповедует себя в обращении и Имени.
«Проблема Бога обнаруживает противоречие внутри самой философии, – читаем мы в книге Жана Даньелу. Ибо цель философии – доказать существование Бога, но она может сделать это лишь признав свою беспомощность»[90]. В философском утверждении: «Бог есть» смысловое ударение неизбежно притягивает к себе глагол, а существительное, которое заключает в себе имя Бога, слегка окутывается умозрительным туманом, так что вере бывает нелегко узнать Его. Но все умозрительное – лишь
Не это ли безумие, отстоявшееся, отрезвевшее (Шестов трезв и тогда, когда говорит об экстазах), не отчаянное, но отчаявшееся проскальзывает и в его учении о вере, за которым скрывается не учение, но вопль о свободе Божьей? Вера есть экзистенциальный прорыв из царства скованности в царство свободы, где вдруг (обязательно – вдруг!) все становится возможным. Возможно все, кроме того, чтобы вера открывала людям истинного Бога и соединяла Бога с людьми и людей друг с другом. В книге о Киркегоре Шестов говорит его устами: «Веру нельзя опосредствовать через общее; это значило бы отменить ее. В этом и есть парадокс веры, и один человек в этом не может понять другого… Человек может стать рыцарем веры, если он всецело возьмет на себя парадокс – иначе он никогда рыцарем веры не станет. Товарищество в этих делах немыслимо».
Но парадокс веры – не в том, что Бог недоступен, а в том, что Бог доступен. Любой из нас, вовсе не рыцарь, но поденщик и мытарь, плоть и кровь, может узнать в Нем Создателя и Отца, молиться Ему, встретить Его, взывать к Нему, открыть Его в себе единым безусильным и благодатным порывом. Дано любому разрушить те стены, которые, отгородившись от Бога, он сам возвел вокруг себя. Каждый из нас может окликнуть Его сердцем, и Он откликнется. Парадокс веры есть сама реальность веры, «банальность» веры среди людей и только. Именно притязание на абсолютное, а значит и на абстрактно- рассудочное, человеческое одиночество этот парадокс снимает, переводит его в ранг философских антиномий, запирает в умозрительной клетке. Ибо в умозрении, когда оно живет лишь собой или борьбой с самим собой, сказывается лишь внутренняя замкнутость человека; умозрение иссякает, становится праздным в диалоге, в вопрошании и ответе, в живой связи «я» и «Ты». То, что всего удивительней, начинается как раз там, где одиночество, такое философское «одиночество на высотах» (Шопенгауэр) уступает себя тайне, разделяемой многими и соединяющей людей наиболее глубоко, когда самое сокровенное и личное становится всеобщим, братским, насущным, здешним. Самое таинственное более всего и открыто, распахнуто, но постижение того, что открыто, дается труднее всего: парадоксальное единство бьющей в глаза открытости и непроницаемой тайны. И это единство, невместимое разумом, становится прозрачным во Христе.