творческим актом и «воспринимающей» его материей существует непреодолимый разрыв. Плоть мира враждебна творческому духу. Отсюда у Бердяева следует сопоставление творчества с аскетизмом (и то и другое свидетельствует о победе над «миром сим»).
Это позволяет ему подойти к теме оправдания человека в гениальности и святости. «Гениальность – святость дерзновения, а не святость послушания». Он видит в творческом акте, как и в творческом аскетизме, жертву художника, которая оправдывает то и другое. В обоих случаях это жертва отречения от мира, вольного отречения. Творчество раскрывает заложенное в христианстве «даровое, даровитое чувство жизни». Если бы Бердяев последовал по пути этой интуиции, выразив ее в форме систематического учения, то, может быть, стал бы говорить затем о «даре» бытия, о «несокрытости бытия», об истинном ведении и видении этого дара в искусстве и философском мышлении, предвосхитив многие открытия современной экзистенциальной онтологии[102]. Но он ждет, просит, чтобы не сказать, требует, от Бога, прежде всего «дара» свободы, который, впрочем, уже и так дан и независим от Бога. Но Бог творит из свободы. Творчество исходит из свободы. Человек всецело, «тотально» свободен [103]. И здесь Бердяев, как всегда, словно не успевает за потоком прозрений, он захвачен грандиозными, космическими образами. В погоне за ними мысль его соскальзывает – соскальзывает, не взлетает! – к гностическому учению, развиваемому им вслед за великими германскими мистиками Мейстером Экхартом и Якобом Беме. При этом он словно не замечает, что их, как и его, бердяевский, гностицизм есть именно объективация тайны, ее падение в концепт, окаменение в понятии, опрощение в речь, которая заглушает собой безмолвие, ее облечение в понятия, ее претворение в вещи, о коих, следуя совету Витгенштейна, надлежит молчать. Но молчать не из опасения произнести что-либо этически или логически недолжное, но потому, что перед неизреченным надо «снять обувь» с мыслей своих.
Но, «обувь сняв», лучше остановиться, не идти в гностическое далеко. «Переобсудить проблемы, которые решает автор, – говорит Вячеслав Иванов в статье, посвященной
Все этическое есть уже в каком-то смысле падшее, ибо этика начинается с грехопадения. Здесь Бердяев приближается к Шестову. Этика входит в мир тогда, когда появляется разделение на добро и зло, когда возникает человеческая порочность, боль, богоборчество. Этика началась с того, что принялись искать виновника зла. Сама религия стала постоянным свидетельством о виновности человека. Гуманизм, родившийся в ее недрах, в сокровенной форме высказался о виновности Бога и открыто отрекся от Него. В этом парадокс атеизма: несуществование Бога выводится из Его виновности. И проблему теодицеи Бердяев вводит в контекст именно такого парадокса.
Он различает три вида этики: этику закона, этику искупления и этику творчества (О
Этика искупления начинается с прорыва в мир любви Божией, с воплощения. Евангелие, которое возвещает о Боге, ставшем Человеком, во всем противоположно «законническому» миру. В этике искупления Бердяев более всего дорожит «парадоксом беззаботности». «Не заботьтесь, что есть и пить, во что одеться, не заботьтесь о том, чтобы создать семью или служить государству, не заботьтесь ни о каком положении среди людей, не заботьтесь даже о добре и зле и более того – даже о том, чтобы спасать свою душу». В озабоченности он видит нечто рабское, недостойное человека. И здесь он более всего силен в своей критике. «Из христианства сумели вывести самую отвратительную мораль, какую только знает моральная история мира – мораль трансцендентного, падшего эгоизма. Добрые так хотят пролезть в Царство Небесное, что у входа, где образуется давка, готовы раздавить большое количество оттесняемых ими в ад, в вечную погибель». Не в заботе и давке призван жить человек, но к спасению творчеством.
Однако и в этике творчества действует «парадокс объективации». Главная творческая задача человека заключается в том, чтобы осуществить Божий замысел о себе, раскрыть себя в Боге. Но, раскрывая себя, «выбрасывая» в мир свой творческий порыв, человек в то же время жертвует им; всякое творчество в каком-то смысле обречено, ибо не достигает своей изначальной цели. Движение духа костенеет, объективируется, творчество других доходит до нас уже охлажденным, отчужденным, сосланным навечно в объект. Вслушиваясь в эту мысль, уверяешься в том, что человеку по-настоящему известно лишь собственное творчество, самораскрытие собственного духа. В дуалистическом отвращении к миру есть оттенок духовного солипсизма. Впрочем, идеи Бердяева не связаны логикой рационально-целостной системы, чтобы не дать им оказаться в плену «объективации», их не следует доводить до логического конца.
«Я принадлежу к людям, которые взбунтовались против исторического процесса, потому что он убивает личность, не замечает личности и не для личности происходит. История должна кончиться, потому что в ее пределах неразрешима проблема личности. Такова одна сторона теософической темы. Но есть другая сторона. Я переживаю не только трагический конфликт личности и истории, я переживаю также