со всем своим опытом, призванием, напором, но и тоской, которая, по его словам, сопровождала его всю жизнь, обособленностью, жаждой спасения, метаниями, поставил себя перед верой, самолюбием, жесткой правотой других. Ничего не приукрашивая, ничего почти в себе не меняя, он отдал себя суду замкнутой богословской системы. В этой незащищенности и энергии, с которыми он жизнь собственного духа претворил в достояние культуры, т. е. сделал фактом человеческого общения, взаимопонимания и суда, была его гениальность и даже жертва. И открытость мысли, ее исповедальность и бесстрашие были как раз его «апостольским», профетическим даром – языком его благовестия.

VI

Статья эта когда-то была приурочена к столетней годовщине со дня рождения Николая Бердяева, в то замороженное время, когда позывные бердяевские слова о свободе, сострадании, творчестве воспринимались с улицы как пение диковинных птиц, сидящих на ветках за стеклом в этнографическом музее. Но вот страна разморозилась, на улицах потеплело, но удивительные птицы, что показались было живыми, так и остались набитыми чучелами с заморским оперением, поющими непонятные песни на своем языке. Бердяевская проповедь осталась по-прежнему невостребованной, по крайней мере, в пространстве православной мысли. И не столько из-за своей страстности, атакующего стиля или германо-мистики, которая его затягивала, сколько из-за платонической тенденции восточного умозрения, столь ярко проявившейся у его собратьев по религиозно-философскому возрождению начала XX века. Суть этой тенденции заключается в том, чтобы взирать из «пещеры» земли на неподвижные отражения горнего мира, соединив видимые образы с незримыми первообразами, запечатав небесное и земное всеми догматическими, философскими, культовыми печатями. И даже непреложными и неизменными моделями красоты. Проложить тот узкий путь в Царство Божие, который связан не столько с новизной Евангелия, сколько с обязательствами чисто умозрительного свойства. Мир здешний, феноменальный, крепко-накрепко повязывается с миром ноуменальным, тамошним, так что проникнуть в эту запредельную реальность можно только одним, строго упорядоченным молитвенно-догматическим путем. Христианская философия, когда ей предоставляют место, призвана к тому, чтобы этот путь объяснить, найти его в созерцании недвижного, иерархического космоса, воплотив в системах софиологии или системы всеединства. Но дело здесь не в метафизических выводах, но в необсуждаемой, как бы само собой разумеющейся предпосылке ортодоксальности этого пути и богословской запретности другого. Познание мира мета-физического требует не только принятия, но и пассивного ему подчинения, интеллектуального послушания. Эту склонность русской мысли уподобляли пантеизму, космоцентризму, а иногда космическому прельщению. На более современном языке ее можно было бы назвать диктатурой монизма, «мистическим тоталитаризмом» ноуменального мира.

«Однопланность, которой требует всякий монизм, есть тирания и разрушение личности», – словно парирует Бердяев (Я и мир объектов). Он стал одним из тех, кто решил проложить новый путь мышления, перенеся весь упор на скрытое богатство, непостижимость, трансцендентность человека, наделенного бесконечной свободой. Именно с личности – в которой нетрудно угадать его собственное мятущееся я с его опытом – начинается откровение. Личность есть бунт – в этом, может быть, главная весть Бердяева, она создает собственную догматику, которая, возможно, не пересекается с ересями, отсеченными Вселенскими Соборами, но проходит и в стороне от царского восточного пути Церкви. Если, взяв основные религиозные идеи Бердяева, пройти по ним до их логического конца (начав с образа «безвластного» Бога, рая и ада как объективации времени, творчества как пути ко спасению и т. п.), то на конце мы найдем религию «со-страдающего Бога», выросшую на русской почве. Религии, однако, возникают не потому, что их изобретают от буйства фантазии или озарений одиночек, а в ответ на запрос (или протест), который созревает в истории и людях, живущих в ней. Что делать нам сегодня со свободой мистического и, стало быть, философского опыта сострадания и свободы, подобного бердяевскому? Он не ушел вместе с самим мыслителем, напротив. Бердяев был брожением, непрерывно порождающим взволнованные тексты, в которых не было ничего окончательного, мраморного, и пафос его будет бродить и в тех, кто этих текстов никогда не прочтет. Не он сам, но опыт, в нем сложившийся, всегда будет стоять за спиной всех возможных будущих «реформаций», вопрошаний, споров в православной Церкви, как бы далеки ни были эти споры от бердяевских тем. Их будут называть обновленчеством или еще как, гасить, задвигать в презренный угол, но они будут возрождаться и затевать спор с Преданием, с молитвенным созерцанием когда-то устоявшегося прошлого, со всем тем, что утверждает себя единственной иконой жизни во Христе. Неизбежно в каких-то новых, совсем небердяевских формах будет ставиться старый вопрос: должна ли Благая весть быть навечно связана с принудительным единомыслием, с единственным образом общения с Богом? Единомыслие всегда выдает себя агрессивным неприятием того, что в него не укладывается. Оно с готовностью, радостью выбрасывает все, что не совпадает с нашим духовным «типом», каноном, единственно сакральным отпечатком Неба на земле.

Бердяев отнюдь не был протестантом, но в Церкви он постоянно вызывал протест, ибо всегда хотел объяснить Православие по-своему, расширив его исторические и психологические границы. «Я говорю все время о глубинах тайн в Православии, а не о поверхностных в нем течениях. Пневматологическая теология, ожидание нового излияния Духа Святаго в мире легче всего возникает на православной почве. Это замечательная особенность Православия: оно, с одной стороны, консервативно и традиционно более чем Католичество и Протестантизм, но, с другой стороны, в глубине Православия есть всегда великое ожидание религиозной новизны в мире, излияния Духа Святаго, явление Нового Иерусалима. Почти целое тысячелетие Православие не развивалось в истории; ему чужд был эволюционизм, но в нем таилась возможность религиозного творчества, которая как бы приберегалась для новой, еще не наступившей исторической эпохи» (статья Православие).

Бердяев – не чужестранец здесь, он входит в глубину Православия, но входит дверью, которую прорубает сам. Он не говорит «моя религия стоит на объективной истине, которую я открываю в вещах и мыслительных конструкциях», потому что последняя истина, истина религиозного творчества, заключена во мне. Истину творю я сам, потому что Бог ожидает ее от меня, и она становится источником откровения. Я раскрываю в себе послания Бога или образы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату