ноуменального мира и тем самым создаю их, делаю их богочеловеческими». В сущности, так поступали все религиозные мыслители, но они знали, где остановиться. Бердяев говорит с последней исповеднической прямотой, и от его прямоты начинается новизна и так называемая «ересь» Бердяева.
Но именно такая «ересь» пролагала путь для религиозной философии, переживавшей всегда своего рода «кризис идентичности». Ее то и дело тянуло раствориться в богословии, догматически объективировать мистику, вписаться в логическое наукообразие. И когда Бердяев начал философски отстаивать свое право на откровение, его натиск вылился в гностический бунт против умозрительно замороженной мистики и «мления» духа. И этот его бунт при всех крайностях, при всем даже богословском «варварстве» возвещал свое, особое, бердяевское, первоначально хомяковское «таинство свободы». Таинство, которое по-новому открывает нам лик Божий через человека. Христос сказал: И познаете истину, и истина сделает вас свободными (Ин 8:32). Бердяев по-своему переиначил эту заповедь: свобода, став источником откровения, познает, «сделает» вашу истину.
Возразят: какая свобода у того, кто, не освободившись от страстей, дерзает учить других? Спросят: что может поведать нам откровение, вещающее о духе, в котором едва ли можно узнать Третье Лицо св. Троицы? Сопоставят: разве сострадание есть любовь, о которой все откровение Нового Завета? Бердяев уязвим отовсюду; традиция припирает его к стене, сострадание – это не любовь, и когда оно каменеет в идеологии, то может стать – и еще как становится! – своей противоположностью. Но в основе сострадания лежит все же библейская закваска: алчущего напитай, узника посети, отпусти измученных на свободу. Но и слово «любовь», когда она только слово, может стать кимвалом бряцающим, позолоченной побрякушкой. И тогда сострадание, которое тоже может быть лишь лозунгом, начинает ей мстить, срывая ее церковные облачения. Оно пытается оспорить и отобрать то, в чем пребывает истина. Но что в конце концов есть истина? – неподвижный, круглый, висящий над нами огненный диск, наполненный самыми благими и высокими изречениями о Боге, или еще и поток, текущий сквозь жизнь людей, отсеивающий груды мусора, но и выносящий со дна его крупицы Слова Божия? Эти крупицы мы называем пророчествами, и они рождаются в тайне благой свободы. В России сложился особый корпус «больших и малых пророков» свободы, и среди них Бердяев должен занять свое место вслед за Ф. Бухаревым, А. Хомяковым, Ф. Достоевским, Н. Федоровым, В. Соловьевым, о. С. Булгаковым Г. Федотовым, м. Марией Скобцовой, о. А. Шмеманом… если говорить лишь о покойных и самых знаменитых… Пророчество Бердяева, как и всякое другое, не требует буквального перевода в вероучение, оно нуждается в том, чтобы к нему прислушались, ощутили душу, породившую его.
К свободе призваны вы, братия, только бы свобода ваша не была поводом к угождению плоти, но любовью служите друг другу (Гал. 5,13). Бердяев понял это призвание буквально, как свободу собственной личности и ее опыта, далеко отойдя от церковного Предания. Кто может сказать, что его свобода была лишь угождением плоти, заразившей его душу? Его образ Бога возникает из оправдания творчества и добра. В этом он противоположен Шестову, призывавшему искать Бога не только в том, что выше разума и выше добра, но и в том, что выше того, что мы о Нем можем помыслить. У Бердяева же Бог вырастает из сострадающей человечности. Бог человечен, человек же бесчеловечен, повторяет он из книги в книгу. Бог человечен до такой степени, что делается частью нашего экзистенциального опыта. И мы постоянно слышим Его слова со Креста, обращенные к Отцу: Векую оставил мя ecu?
«Он был Истиной, – написал Бердяев о Христе в своей последней книге, – но Истиной, которая должна разгадываться на протяжении всей истории» (Истина и Откровение, 21).
Эту истину о Христе, как сказал бы Достоевский, мы сейчас в Бердяеве и разгадываем.
Январь 1974, г. Москва. Зима 2015, г. Брешия.
Мышление: узнавание неисповедимого
(Вера и знание в философии Семена Франка)
Оправдание и удивлениеВ своей речи Несколько слов о настоящей задаче философии, произнесенной в 1874 году[107] (одном из своих ранних текстов, остающемся как бы в тени последующих его работ), Владимир Соловьев впервые сформулировал последующую свою задачу как преодоление дуализма между философией и религией, познанием и верой. Исторической и интеллектуальной почвой для созревания идеи о чаемом синтезе того и другого явился неоспоримый, неисцелимый раскол между так называемым автономным разумом западной рационалистической и научной мысли, некритически усвоенной и преобразованной в некое идеологическое верование русской интеллигенцией, и традиционной нерассуждающей «верой наших отцов» (Чтения о Богочеловечестве), нашедшей затем свою философскую апологию в учении славянофилов. Этот дуализм и даже непримиримое противостояние (которое в то время застал и осмыслил молодой Соловьев) явились своего рода вызовом, стимулирующим развитие всей русской религиозной философии в конце XIX – начале XX века. Мышление, прошедшее западную философскую школу и вместе с тем пожелавшее вернуться к «отеческим», т. е. церковным корням, оказалось перед новой философской и экзистенциальной проблемой: каким образом оно может быть оправдано перед лицом веры, точнее, изнутри живого, связующего нас с Богом опыта. Перед этой столь типичной русской загадкой оказывался едва ли не каждый большой русский мыслитель, обладавший личной, подлинной жизнью в вере, и я думаю, мы вправе считать философию Семена Франка увенчанием всех попыток примирения этих двух подходов к реальности того, что может быть постигнуто или посредством чисто рациональной, то есть логической и «всеобщей» работы разума или же интуитивно схвачено лишь в познании сокровенно-личностном.
Мотив оправдания был, пожалуй, душой философии Франка. Но в глубине этой души можно обнаружить и другой мотив,