«глубинах души». Его дело было великим усилием примирения, поиском окончательной встречи. Встречи между вещами, столь часто разделенными – разумом и верой, философией и религией, русской, иудейской и западной мыслью, встречи между истиной как логической необходимостью и истиной как даром и чудом, между головным знанием и сокровенной внутренней жизнью, между умозрением и непостижимым ведением и наконец, между Богом как рационально мыслимым и общим понятием, и Богом как неисповедимой тайной, внутренним
Знание о Боге Живом, которое даруется нам из этого Царства, превосходит любые знания, как и всякий опыт. Разумеется, Франк сознавал это лучше, чем кто-либо другой. Ибо его мысль обретает свое философское качество, поднимаясь из глубокой радости и удивления, из опыта ошеломляющего реального присутствия Христа, Который живет в нас. Его оклик-свет примешивается к голосу философского свидетельства. Был ли он создателем Philosophische Glaube, философской веры на русской почве? И да и нет. Нет – потому что был исполнен твердой личной веры в Господа Иисуса, и, не вышли его Ленин в 1922 из России, стал бы безусловно одним из бесчисленных мучеников, сгинувших в безымянной могиле Гулага. Да – потому что яснее, глубже других он очертил границу между познанием Бога
«В этой бытийственной обращенности к первоначалу и первоисточнику – которая совершается из самой глубины моей субъективности, моей безосновности и беспочвенности и, строго говоря, в каком-то смысле потенциально наличествует с самого начала в ней самой, т. е. дана вместе с моим бытием, –
Может быть, прав был Шестов: все эти долгие, поднятые на поверхность усилием мысли слова, Богу не столь и нужны. И не очень нужны вере. Но они очень нужны нашей мысли, коль скоро, оттолкнувшись от «Святыни» и возвращаясь к ней, она хочет выразить собой ее суть, вдохнуть ее тайну. Уйти в нее, окутаться ею. Церковь все это облекла в четыре определения анафоры св. Иоанна Златоуста, произносимые при принесении бескровной жертвы:
Когда Франк вспоминает слова бл. Августина о том, что истина обитает внутри человека, мы верим им обоим не только потому, что они рассказывают нам об очевидности своей веры, но прежде всего потому, что очевидность как истина пребывает в согласии с правдой вещей,
Смерть Толстого в нашей памяти
«Правило. Называть вещи по имени», – записывает 22-летний Толстой в своем Дневнике, который будет вести до конца дней.
И до конца дней будет следовать «Правилу». Не только в привычном, нравственном смысле: я должен говорить правду себе и другим, чего бы мне это ни стоило, но – интимно, творчески, религиозно – «правду вещей» я призван выявить, выразить, вылепить сам. Созидание «вещной» правды – исток и секрет искусства. Вещи, в самом широком понимании слова, вовне и внутри нас искусство наделяет теми именами – в свободном их толковании – которые писатель выносит на свет из опыта своей жизни. Имена или смыслы, формы, образы вещей, видимых и невидимых, зачинаются и вынашиваются во всяком человеке, художнику лишь дается способность родить их, ввести в мир, им созданный и доступный другим. Толстому она была дана в такой степени, что сделала его автором прозы, равной которой трудно найти в истории литературы. Он жил в век великих писателей: Диккенса, Бальзака, Стендаля, Флобера, Гоголя, Гончарова, Тургенева. Но Достоевский и он – вне этого ряда. Это иное измерение искусства, которое уже как бы и не укладывается в обычные его рамки.
Юношеская запись в «Дневнике» сделана по вполне житейскому поводу, но, если над ней задуматься, мы неожиданно сможем услышать в толстовском правиле отдаленное эхо того «определения творчества», которое встречаем в первых строках Библии. Каждая из вещей наделяется подобающим ей именем, которое ей дает человек, говорит Книга Бытия: