Мама сверяется со своим гроссбухом.
— Шесть столовых ножей, два ножа для очистки, два для хлеба, один для нарезки, три для овощей, четыре неопределенного назначения, один канцелярский.
— И мой кинжал, — вставляет Югрен, хотя его нож сделан из дерева, и им ничего нельзя разрезать.
— И кинжал Юргена, — кивает мама и делает пометку в гроссбухе.
— А мои запасные лезвия для скальпеля ты учла? — спрашивает папа.
— Запасные лезвия?
— Да, я ношу их в портфеле, чтобы они всегда были под рукой на работе. Я думал, ты видела.
— Я не лазаю в твой портфель, Готлиб. Вдруг там что-то официальное? Как мне потом убедить себя, что ничего не видела? Это очень трудно. Даже невозможно.
И правда, невозможно заставить себя забыть что-то. Зиглинда вспоминает о папиных бумажках в жестяной коробке.
— Ну и что? Лезвия лежат в портфеле, а портфель находится в квартире, — говорит папа, улыбаясь. Он подшучивает над мамой? Нужно ли Зиглинде и мальчикам тоже улыбнуться?
— Мне надо подумать, — отзывается мама.
Она вслух проговаривает вопросы и сама же на них отвечает, делает на бумажке какие-то пометки. Как долго находится портфель в доме в течение недели? Дневные часы значат больше, чем ночные? И если нет, то стоит ли вносить корректировки? Да, решает она, стоит. Тогда получается, что лезвия находятся в квартире большее количество времени, чем вне ее, значит, они являются частью домашнего хозяйства и должны быть занесены в гроссбух.
— Бригитта, пора ужинать, — говорит папа и тянется, чтобы закрыть гроссбух, однако мама хватает его и прижимает к себе.
Ножи валятся со стола, и один из них, самый маленький, царапает острым концом паркет. Все застывают в молчании, мама смотрит на раскрывшийся гроссбух, который выскользнул из ее рук на колени. Потом она встает и накрывает на стол. На ужин у них только картошка и хлеб. Ножи так и лежат на полу, никто не говорит про них ни слова. Встав из-за стола, Зиглинда берет Курта за руку и аккуратно, вдоль стены, выводит его из комнаты. Потом, когда папа занимается силуэтами, она поднимает ножи с пола и отдает маме один за другим. Царапину на полу почти не видно. Шесть столовых ножей, два ножа для очистки, два для хлеба…
В доме не осталось ничего, не учтенного мамой: дощечки паркета, обойные гвоздики на диване, вздохи Курта во сне — все было занесено в гросс-бух. И осколки у Зиглинды в комнате, хотя тут баланс никогда не сходился. Бригитта ложится к ней в кровать и говорит:
— Сегодня, пожалуй, я начну с того угла…
— Да, с того угла, — откликается Зиглинда.
Она рассказывает маме, где нашла свои любимые экземпляры: Барбаросса-штрассе, Гарденберг-штрассе, Винтерфельдт-платц, их собственный двор.
— Смотри, — говорит она. — Этот похож на цветок, этот — на корабль, а тот — на кошку, выгибающую спину.
Мама выключает свет и на мгновение поднимает шторы, чтобы проверить улицу. Вагоны эс-бана замедляются, приближаясь к Савиньи-платц, отблеск голубого огня попадает в комнату и отражается от свисающих с потолка осколков. Зиглинда хочет, чтобы они с мамой сочинили какую-нибудь историю с фигурками, но мама возвращается в кровать и начинает считать шепотом: «Девяностоодиндевяностодвадевяностотри». Вся комната наполняется цифрами, и места для разговоров не остается. Одна Зиглинда помнит точно из довоенного времени: тогда мама была другой. В кого она превратилась? Кто она теперь? Что это за бледная имитация? Тусклая тень?
— Все хорошо, — повторяет папа. — Нам нечего бояться. Мы счастливы и надежно защищены. Так говорят по радио.
Радио… Его бормотание до сих пор раздается в гостиной. Оно обещает скорую победу, уверяет, что немецкие города почти не разрушены, прицел у вражеских орудий неточен, их бомбы не достигают цели и падают в полях и на кладбищах. Сигнал очень слаб, так что разобрать можно немногое. Если папа отвлекается, чтобы почесать нос, мы пропускаем часть сообщения. Главное ясно: мы счастливы и надежно защищены. Даже если в небе то и дело вспыхивают огненные рождественские ели, хоть сейчас и не зима. Даже если хозяйки моют лестницы, которые ведут в темные подземные дыры. Даже если горящие осколки сыплются словно град, и мальчики собирают кости. Враги едят сырую картошку и гнилую репу, а у нас полно всего: правила, процедуры, секретное оружие, суррогаты и тени. Мы сильны, и в силе наша радость, работа делает нас свободными, мы отступаем, чтобы выиграть время, наши поражения — стратегический ход, чтобы заманить врага в ловушку. Мы побеждаем, мы славим войну, думать иначе — преступление, ни к чему сожалеть о потерях, ни к чему горевать об умерших.
Но если мы в безопасности, почему мама вздрагивает от малейшего шума? Если мы счастливы, почему она не смеется, как раньше? А смеется только над кинохроникой, в которой показывают склады, ломящиеся от запасов масла и пшеницы?
— Тс-с-с, — шепчет Зиглинда маме на ухо, потому что больше никто в кинотеатре не смеется. Но все слушают.
Фильм еще не начался, на экране не выдуманная история, а реальные кадры. За нашими спинами, как гигантская муха, жужжит прожектор. В луче,