На дне наших рек и озер — сдвоенные молнии и черепа, в клумбах — значки, медали, головы и крошечные свинцовые человечки, в кострах — фотографии и имена (Адольфы, Хиллеры и Хидлеры), которые скручиваются по краям и превращаются в пепел. Мы перелицовываем серо-палевые и темно-синие костюмы с контурами орлов. Мы — живые тени, остатки мертвой эпохи. Рейхсмаршал худеет день ото дня, раскусывает ампулу и ускользает из петли, но его тело все равно приносят к виселице. Нас заставляют смотреть фильмы, посещать лагеря, отвечать на вопросы. Мы состояли в НСДАП? Делали пожертвования в пользу НСДАП? Входили в Национал-социалистическую лигу врачей? В Национал-социалистическую лигу студентов? В Национал- социалистическую женскую лигу? Нет, нет и нет. Печать. Подпись. Мы свидетельствуем, что ничего не видели, ничего не слышали, ничего не знали. И пусть в наших подвалах кости, и в стенах замурованные дети, мы продолжаем стоять на своем. Да и откуда нам было знать? Мы очищаем кирпичи, и разрушенный город звенит от стука наших молотков и зубил, и никто даже не вздрагивает при взрыве неразорвавшихся снарядов. Грядут тощие годы, мы будем есть листья и траву, но мы не звери. Мы ничего не знали.
Несбывшийся ребенок
1955. Западный Берлин
На лекциях по истории в новом университете в Далеме, куда поступила Зиглинда, преподаватели рассказывали о Библии Гутенберга, Тридцатилетней войне, правителях Пруссии, годе трех императоров — о чем угодно, только не о нем. Ни слова о нем. Учебник заканчивался на 1913 годе. В Далемском архиве, куда Зиглинда пришла после выпуска, можно было найти послания, написанные монаршей рукой, старинные карты и судебные записи, но вот новые документы, которые тоже попали сюда, хранились под замком, неразобранные и непрочитанные. Целые горы бумаг, способные погрести под собой любого, кто осмелится их потревожить.
Отблески недавней истории виделись Зиглинде в лицах детей, рожденных сразу после войны: высокие скулы, славянские глаза — как у Мелании, маленькой дочки фрау Хуммель. Глядя на них, Зиглинда вспоминала другие лица, вновь ощущала пот, капающий с них на ее глаза, грубую форму, царапающую запястья, и возбужденное несвежее дыхание, рвущееся в ее губы. Вновь слышала звон бьющегося стекла и беспорядочное тиканье часов на грубых руках. Сколько же минут утекло, пока все они, по очереди… Теперь Зиглинда всегда опаздывала, потому что при одной мысли о часах на запястье ее бросало в дрожь. Она помнила лицо Эриха, склонившегося над ней, когда те ушли, его голос, произносивший незнакомые слова. Он освободил ее и укутал бархатным занавесом и маминой лисьей горжеткой, а лиса шептала ей: «Ничего не было. Это все сон».
Она бесплодна, так сказал доктор после осмотра. Фрау Хуммель стояла у кровати и плакала. Причину тех слез Зиглинда смогла понять не сразу.
— Это же здорово, — сказала подружка Зиглинде. — Можно не трястись, как другие, и ни в чем себе не отказывать.
Не травма, а свобода. Почему бы не взглянуть с такой стороны? Выбора ведь все равно не было.
Когда Зиглинда сказала о своей особенности Джонатану, он ответил, ну и пусть, им будет хорошо и вдвоем. Они познакомились на танцах в «Рези», где разноцветные фонтаны расцветали под музыку. Он был высоким и широкоплечим, с глазами цвета ириски, английским румянцем и густыми темными волосами.
В «Рези» коротали свободные вечера союзники, расквартированные в Берлине. Повсюду звучала ломаная немецкая и английская речь, и собеседники то и дело переходили на жесты, когда не хватало слов. Джонатан говорил без акцента с едва уловимым баварским говором: учитель, преподававший ему немецкий в частной школе Кента, уехал из Мюнхена в 1933 году. Джонатан носил безупречно отглаженный костюм и вел в танце очень бережно, едва придерживая Зиглинду за талию. «Когда вновь зацветет белая сирень, я спою тебе о любви».
— Наверное, вам стоит пригласить на танец кого-нибудь еще, — проговорила Зиглинда, замечая, как смотрят на них девушки, вынужденные танцевать друг с другом.
— Возможно, — откликнулся он и остался с ней.