Мама, обрезающая стропы и спихивающая мертвое тело в яму.
— Улла, что она имела в виду?
Тетя вздыхает:
— Ладно…
Она наклоняется к самому уху Эриха. Заводится мотор катафалка. Кто-то всхлипывает.
— У них был другой ребенок до тебя.
Она отворачивается и здоровается с кем-то, чьего лица Эрих не узнает. Ищет что-то в сумочке и не находит. Откашливается.
— Когда? — замирает Эрих. — Кто?
— Мальчик, калека.
Какой-то старик останавливается, чтобы пожать Эриху руку и выразить соболезнования. Улла, ждет, пока он отойдет. В ее глазах блестят слезы. Но по ком она плачет?
— Они написали письмо, — продолжает Улла еле слышно, — Адольфу Гитлеру с просьбой об умерщвлении из милосердия.
Наконец-то на сцене появляюсь я! Неудачное начало, ошибка природы, досадный брак.
Эрих молчит. Что он может сказать теперь, среди толпы скорбящих, чьи ладони сложены и головы преклонены? И что же это все-таки за низкий гул? Последние ноты органа, вибрирующие в воздухе? Или шум мотора? «О таком ребенке, как ты, мы всегда и мечтали». Теперь Эрих ясно видит, что за его жизнью скрыта еще одна, совсем другая, которая жужжала в нем, как пчела в банке, ища выход.
О, папа и мама! Неужели родители пишут такие письма? Неужели угощают медовым пирогом доктора, приехавшего из Берлина, чтобы убедиться в уродстве их сына и признать его жизнь недостойной жизни? Вот он сидит на диване в безупречном черном костюме и восхищается маминой вышивкой. Вот он стоит у окна на фоне золотого пшеничного поля. И заполняет собой всю комнату.
— Не вижу никаких препятствий. Фюрер уже дал разрешение.
— Нам бы хотелось поскорее все уладить, — просит папа. — Чтобы прекратить страданья…
Доктор кивает и принимает еще один кусок пирога из маминых рук.
Меня перевозят в больницу в Лейпциге. Будущее надвигается со всей неотвратимостью, я сжимаюсь и корчусь под его тяжестью, как червь, вытащенный из земли. «Младенец слеп, — дает заключение доктор после беглого осмотра. — Отсутствует одна нога и часть руки. Скорее всего, слабоумный». Он совещается с другими врачами, и все соглашаются: вынесено верное решение, милосердное решение. В некоторых родильных отделениях, говорят они, в подобных случаях акушеры сразу принимают соответствующие меры. Медсестры крепко пеленают меня. Но почему голоса их вдруг изменились? Что они крошат мне в молоко? Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?[35]
Никто не помнит моего имени. Документы утеряны вместе со свидетельством, в котором указана причина моей смерти — слабость сердца. Но не моего! Видит Бог, не моего!
Считается, что я был первым, на ком опробовали подобного рода милосердие. Затем его стали применять и к другим младенцам: калекам, эпилептикам, полукровкам. Не оставили без милосердия и детей постарше, и подростков. Парализованные, глухие, нарушители дисциплины — все получали свою дозу. А что же взрослые? Неужели они не заслужили милосердия? Как же депрессивные, дряхлые, безумные? Неспособные ходить и говорить? Милосердие росло и ширилось. Сначала оно приходило в виде голода, острых игл и пилюль, затем, когда аппетиты выросли, в виде газа в запертых фургонах. Вскоре, однако, и этого стало мало, и потребовались огромные камеры на сотни человек. Жадная пасть милосердия оказалась бездонной.
Мама и папа не были единственными родителями, обращавшимися с подобными просьбами к фюреру. Черный доктор из Берлина мог бы заехать с визитом в другой дом, осмотреть другого ребенка и вынести такой же приговор.
Годы спустя, стоя перед трибуналом, он заявит: «Пятнадцать лет я лечил людей, и каждый пациент был для меня как родной брат. За каждого больного ребенка я переживал, как за своего собственного».
«Я врач, и для меня закон природы — это закон разума».
«Давая тогда согласие на эвтаназию, я был полностью уверен в нашей правоте, как и сейчас уверен».
«Смерть — это освобождение. Смерть — это жизнь, равно как и рождение. Мы никогда не считали себя убийцами».
«У меня на сердце лежит бремя, но не бремя преступления, а бремя ответственности за непростые решения, которые мне пришлось принимать как человеку и как врачу»[36].
Когда пришло время, он надел красный мундир и отправился на эшафот. Его сын, его единственный ребенок, отказался навестить его перед казнью. Но я… Я был рядом, когда он поднимался по тринадцати ступеням и когда ему на шею надели петлю с тринадцатью шлагами. Он начал произносить речь, однако наброшенный колпак оборвал его на полуслове. Люк распахнулся и свесился, как язык. Пустота разверзлась, петля затянулась… Но ведь смерть — это освобождение. Смерть — это жизнь.