соединяются, а в другом – расстаются. И вот он что, не мог по-другому выдумать? Хотел, чтобы мы, читая одно, вспоминали другое? Или экономил? Или дурачил нас? Или ему вообще всё это было неважно. Не знаю.
– Кажется, первый раз этот человек чего-то не знает, – пробормотал Бокренок.
За окном ветер задул резкий, порывистый, ветер голых тоскливых деревьев; мягкое сырое тепло золотой осени давно ушло, и как можно было любить это хмурое время, что в нем находить, какое вдохновенье и бодрость, какое, к черту, очей очарованье, глаза б его не видали? Не хотелось выходить на улицу, не хотелось думать о том, что завтра в поле, туда, где наглый ветер будет выколачивать из тебя душу и никакая одежда от него не спасет. Пушкина бы на картошку отправили, пусть бы тут любовался прощальной осенней красой, пропади она пропадом. Он, говорят, картошку печеную любил. Матушка его, Надежда Осиповна, картошкой только и заманивала к себе, а прапрадед Ганнибал прославился не тем, что арапом за белянками по русским полям бегал, а тем, что первый в этих полях стал картофель разводить и крестьян к нему через батоги приучать. С арапа вся картоха на Руси пошла. И Пущин ее любил, и Кюхля, и даже канцлер Горчаков, и адмирал Матюшкин по ней в Арктике, что б там ни говорили, больше всего ностальгировал. Ну так всех этих лицеистов-бездельников, прекрасен их союз, и заслать в совхоз, как бы они тут запели и всю свою тоску в полях извели. А вообще, хорошо вот так лежать в тепле, и говорить о Пушкине, и пробовать его кусать, щипать и дразнить. Почему у вас то не так, Алексансергеич, почему это? А ему самому смешно в его высях. Смотрит на них и хохочет. Эх, племя младое, незнакомое. Дурное, нелепое. Наследнички. Да вцепляйтесь вы в мои бакенбарды сколько хотите, висните на них, ножками дрыгайте, пишите свои глупые курсачи и дипломы, защищайте смешные диссеры, гоняйте на конференции и выступайте на них с умным видом, пейте, ешьте, пляшите и веселитесь за мой счет, но главное, живите, любите друг друга, пока вам жизнь дана.
– А почему и Евгения из «Медного всадника», и Германна из «Пиковой дамы» он наказал безумием? – не унимался Сыроед. – Одного за любовь? А другого за нелюбовь? При том что сам этого безумия больше, чем нищеты, боялся. Почему так?
«Для меня они, что ль, всё это говорят?» – думал Павлик с благодарностью, но парни, похоже, уже о нем забыли и говорили с таким азартом, как будто играли в новую игру, вошли во вкус и давили друг на друга начитанностью, а может, Пушкиным спасались в однообразной тоске неубранных полей. И значит, не такая уж бессмысленная и скучная наука филология, если утешение в ней есть для ума и сердца осенними деревенскими вечерами.
– Или вот Лиза Муромская переодевается в крестьянское платье, и это трогательно и смешно, а когда капитан Миронов велит своей дочери перед взятием крепости надеть вместо обычного платья сарафан – ужасно. Ведь этот сарафан – единственная ее защита.
– А «Капитанская дочка», Женька, вообще жуткая вещь, если так задуматься. – Это уже Данила сказал. – Береги честь смолоду. Ну ладно, Гриневу понятно, как свою честь сберечь: не целуй злодею ручку, отдавай карточный или какой там долг, храбро сражайся, не изменяй присяге, защищай любимую девушку. А Маше как? То, что ее не изнасиловали, – это ведь чудо какое-то. Сначала Пугачев с его бандитами, потом Швабрин, а потом еще Зурин с его офицерьем. Помните его приказ, когда они схватили Гринева как пугачевского кума: того в острог, а хозяюшку-то к себе. А зачем к себе? Ведь не для того, чтоб чаем угощать? Хорошо, Зурин узнал Гринева. А если б нет? Что б тогда гусары сделали с дочерью героя? Господа гусары, молчать…
– Античный роман, – снова щегольнул эрудицией Бокренок. – Там тоже про то, как девушки попадали к пиратам и невинность чудом сохраняли.
– Античный? – взревел Данила. – А Харлова Лизавета тебе как? А Василиса Егоровна, голая, растрепанная, у которой казаки сначала мужа повесили, а потом ее же все вместе и отделали? Так Пугачев ее не из жестокости, а из милости велел прикончить. И это всё – детям, в седьмом классе?
– Не знаю, в школе читаешь – не замечаешь как-то.
– Я замечал, – сказал Павлик и покраснел. Он и правда это место, когда читал, почему-то запомнил и ужасно его стыдился, как будто его заставили подсмотреть нехорошее. И не хотелось ему после этого ни про Петрушу, ни про Машу сочинения писать: никак не шла у него из головы старая нагая ведьма у крыльца.
– Кубик Рубика, – произнес Сыроед, и было непонятно, сказал он это про Пушкина, который крутил, как хотел, своих героев, или про тех, кто об этих героях дилетантски рассуждал.
Данила вспомнил сломанную игрушку и огорчился:
– Девчонки будут сентиментальничать, мальчишки повесничать, а мы станем старыми хрычами и хрычовками. И не дожил.
– Пидорасы его убили, – сказал Бокренок мрачно. – Пойдем Кавке морду набьем.
– Ты, что ль, набьешь?
– Пашку попрошу.
– Да не, Кавка тут ни при чем, – сказал Данила примиряюще.
– А может, он сам смерти искал? – смахнул слезу Сыроед, и все вдруг увидели, что он пьян в хлам от переживаний и таки изобрел для себя еще одну порцию пунша или раздобыл сифон, а стало быть, и для этого Пушкин сгодиться может.
– А чего мы вспомнили-то его вдруг?
– Лицейский день, – отозвался кто-то. – Девятнадцатое.
– Это если по старому стилю, – сказал Бокренок тоскливо и поежился. – А по нынешнему – только тридцать первого будет.
Все замолчали. Спать пора было ложиться. Завтра снова в поле. И только вечером – сто двадцать пять граммов и ни одним граммом больше. Бодуэн за этим строго следил. И делиться друг с другом не разрешал. И сколько еще таких дней? До Нового года здесь, что ли, и вправду сидеть?