полвека, и как мне теперь быть?
Был в Кенигсберге, видел море, философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
Левая нога из крупнокалиберного прошита, из правого бока кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
А душа? Что душа? Но то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие…
Одна тысяча девятьсот сорок пятый огромный год.
И вот я германскую весну в госпитале встречаю. В чужедальней стороне. А она за окном. И любопытно мне и муторно.
Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.
Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.
Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.
А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них — долгим взглядом вопроса! Как же так? Война дальше прокатилась, вы по улицам осторожно идете, мы на вас вопросительно смотрим. Вы живы и мы живы. И что же это было такое, что уже кончается, чему и слов нет?
Мне полвека, и тому, за окном, — полвека, и он несет кастрюлю.
У него ноги нет, может, еще с той войны, и потому жив, а у меня еще вопрос решается — то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.
Тот останавливается — голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так я молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока…
Что-то в нем начинает дрожать, в крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей булки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.
— Ладно, — говорю. — Что скажешь!. Эх… Вифиль тебе лет? Таг тебе сколько?
— Фюнф… — он прокашлялся, — фюнфциг.
— И мне фюнфциг… — показываю на себя. — Полвека.
Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.
— Эх… — говорю и махнул рукой. — Иди
Он поднял кастрюлю и ушел.
— Абедать!.. А-абедать!.. Бааль-ные! А-абедать! — кричит сестричка. — Эй! Славяне!
Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река и красная и быстро густеет на холодке.
Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началось: сначала я Москве к бомбежкам привыкал — было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде Гражданской войны А когда уж фронта достиг, я уж почти и притерпелся И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то, что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя, как Витька приемыш.
И далее я отворачиваюсь от соседа по койке и начинаю вспоминать свое.
…В том году я догадался, что если б человек знал, что все, что он видит, — он видит последний раз в жизни, то жизнь бы его была счастливая.
Родился человек и знает, что помрет. Ведь знает же, сукин сын, об этом всю жизнь Не знает только — когда?
Время идет, дни идут, секунды тикают, и все, что человек видит, — он видит в последний раз.
Если бы человек это помнил, он бы на белый свет насмотреться не мог.
Я решил найти Витьку. Завтра первое сентября, как бы школу не проспал. Перейдя шоссе Энтузиастов, бывшую Владимирку, я углубился в лес и добрел до Оленьего пруда.
…Сон ли это мне снится, дневной сон прозрения, или костер тревоги самое жизни?
Кровь быстро густеет на холодке…
Я лежал в траве и слышал, как Витька со своей барышней разговаривали у самой воды на незапятнанной полоске суши, отысканной ими в стороне от всех. Двое любимых — что они говорили, что они говорили?!
— Гений и злодейство несовместны, знаешь почему? — спросил Витька.
— Почему?
— Гений — это не сверхчеловек, гений — это сверхчеловечность, — сказал он.
Она уставилась на него.