подобных, а потому неприятных. Впрочем, и в те давние времена молодости мой выбор компании был, теперь можно признаться, подсознательно корыстным. Дружба с музыкантами давала доступ к захватившей меня еще в отрочестве джазовой музыке – она была полузапретной, американскими пластинками торговали из-под полы, нарываясь на срок, но у музыкантов всегда было что послушать. А уж на редкие концерты отечественных джазовых гениев только с помощью этих гениев и можно было прорваться. К тому же большая часть советских джазменов принадлежала к числу так называемых стиляг – щеголей, носивших западную, желательно американскую, одежду и вообще придерживавшихся американского стиля во всем. Изображать потенциального противника было интересно, поскольку немного рискованно…
Что касается художников, то склонность к общению с ними объяснялась еще более материальными причинами. Кроме искреннего восхищения их ловкостью в ручном труде, которым, пренебрегая духовной составляющей, я считал всякое пластическое искусство, мною руководили соображения прямой пользы: многие художники имели мастерские, частично – и весьма умело – превращенные в жилье, как правило, довольно просторное. Там можно было переночевать и даже пожить месяц-другой, стараясь не путаться у хозяина под ногами, там можно было перехватить чаю с бутербродом, а то и рюмку, туда приходили девушки, тянувшиеся к искусству, особенно к непризнанному… В нищей и бездомной молодости все это было существенно.
Теперь из них, звезд советского андеграунда, остались только несколько старых друзей, чьи телефоны записаны в памяти моего мобильного и уж пребудут там до тех пор, пока не настанет время стирать, один за другим –
Среди тех, кому пока еще можно позвонить, есть живописец и график, признанный мэтр, едва ли не классик современного отечественного искусства, чьи работы очень прилично продаются и на родине, и даже в Европе. Поскольку сочинение это абсолютно документальное, назовем его, чтобы остался неузнанным, N.
Итак, N., многими считающийся порождением новых времен, мне хорошо знаком больше тридцати лет, и все тридцать он менялся непрерывно, каждую минуту становясь новым в полном соответствии с обновлением самого искусства. Когда-то с фотографической точностью переносил на холст все безобразие позднесоветского быта и именовался суровым реалистом, теперь, как положено, изображает нечто, требующее долгих пояснений, – концептуалист… Нет, не новые времена породили его, а он и подобные ему создали эти времена. Его товарищи по цеху и поколению, закостеневшие, упершиеся лбами в стену принципов и навыков, бедствовали, подвергались уничтожающим рецензиям новейшей критики после каждой выставки. В результате элементарно не хватало на жизнь… А N. постоянно и почти безоговорочно хвалили. Он и еще с десяток удачников его возраста крутились в галереях, ездили на биеннале (иногда за счет министерства, соответственно, эстетики), продавали работы, строили загородные дома со стеклянными мансардами, так что сразу было видно – не просто нувориш живет, а творец, маэстро…
Молодых-то таких было много, сотни. Они давали долгие интервью, непонятно объясняли смысл своих непонятных работ, дразнили власть непочтительностью и просто грубостью, из которых, собственно, эти работы и состояли… Но молодые на то и молодые, чтобы грубить и тем отвоевывать свое место. А N. и ему подобные были возраста вполне академического, и их пребывание среди бойких художественных тинейджеров вызывало презрительное удивление у не столь удачливых ровесников и, конечно, зависть, скрыть которую было невозможно, да завистники и не пытались.
Сказать по чести, я совершенно не интересовался тем, что в последние годы делает N. То есть мне было достаточно знать, что он далеко не бедствует, жизнью удовлетворен и вроде бы здоров в пределах, как говорят врачи, возрастных норм. В конце концов, это и есть дружба – то, что не зависит от профессиональных успехов и даже от общественного лица. Хоть бы он и негодяй был, а
Да я и сам оказался в числе немногих выживших в своей профессии. Издавали меня легко и безотказно, критика была не восторженная, но почтительная, читали… Ну читали вроде бы, а в подробности читательского отношения я не вникал. Большинство товарищей по, так сказать, перу
Так что время от времени наезжал я на дачу к N., садились мы на его сплошь стеклянной веранде, где иногда он писал маслом, выпивали в свое удовольствие – он гнал прекрасный самогон, чем очень гордился (и что не мешало пить и дорогие виски односолодовых сортов). Жил N. одиноко, как и подобает старому художнику. На стол подавал его не то приятель, не то слуга, который присаживался тут же, потом незаметно исчезал, когда разговор заходил о тайнах и, так сказать, божественной сущности творчества… Да.
А что именно делает сейчас N. как художник, я никогда не спрашивал. Просто не было интересно.
…В тот раз я приехал довольно поздно, еле продрался сквозь пробки. Оба мы были в плохом настроении. Я, из-за проклятых этих пробок недовольный миром больше обычного, и он, явно чем-то раздраженный, нервы натянуты, рот дергается, говорит отрывисто – того и гляди, сорвется в истерику…
За ужином почти не разговаривали. Приживала его не было почему-то, закусывали самостоятельно всякой сухомяткой из пластиковых плоских упаковок. Он торопливо выпил полстакана, налил еще, выпил с такой же жадностью…
– Что случилось? – не выдержал я. – Расскажи, а то ведь лопнешь…
И тут же пожалел о своем легкомысленном тоне.
Он молча сунул мне какой-то журнал, с первого взгляда распознаваемый как культурный глянец – фотографий и описаний дико дорогого барахла в таких