Окно Люба с Вадиком вставили быстро, не сидеть же в холоде. И вот это самое окно я и закоптила своей свечкой. И вот наутро 1 ноября я столкнулась в дверях подъезда с Любой, которая сразу взяла си второй октавы:
— Ты че блять охуела ваще, мы думали пожар нах, мы тока окно новое вставили епть, иди вон блять мой его мне!!!
— Хайло заткни, чучело. Я тебя не звала балкон от осколков подметать.
Люба смерила меня мутным взглядом, припоминая детали недельной давности. Чело ее прояснилось, и она улыбнулась полубеззубо:
— А, блять, точно. Ну ты юморишь ваще!..
Похохатывая «Блин, ну точно, аквариум же!», Люба села в лифт и уехала домой.
22. Ex memoria exponere
Моя мама обожала петь. Слышать это было невыносимо. Мы с отцом, счастливые обладатели абсолютного слуха, молча страдали. Страдали и одновременно гордились, потому что понимали: мама поет назло и вопреки своей семейной истории. Мамина родня — могучий еврейский клан портных, сапожников и фармацевтов, в недрах которой внезапно взошла звезда композитора Антона Рубинштейна. И все ее ремесленное семейство вдруг разом стало музыкально одаренным, рафинированным и утонченным. Мамина кузина Берточка Розенберг с колыбели играла на виолончели и в конце концов стала обладательницей самой престижной премии мира за свое искусство; сводный брат Абраша Миллер стал выдающимся пианистом и уехал из Вильнюса в Штаты, прочие юные родственные дарования хотя бы пели в хоре, и только бедная мама не могла отличить польку-бабочку от похоронного марша. Адской мукой оборачивались для мамы визиты к родне на какие-нибудь дни рождения, потому что кульминации любого такого праздника, прекраснейшему воздушному «Наполеону» или плотненькому липкому «Муравейнику», непременно предшествовал парад талантов. «Вот, все дети как дети, — шипела бабушка Аида Самуиловна, — смотри, как Мишенька пилит скрыпочку, ай, золотце, папу прославит, маму прокормит, а ты, гой-еси-через-колено, тупка, бездарь, за что мене такое горе!..» Мама внимательно смотрела на Мишеньку, мысленно сочиняя ему «смерть жуткую, лютую», и Мишенька вздрагивал под этим взглядом, комякая пиццикато и забывая выйти на коду.
Конечно, все было не так просто. Помимо врожденного отсутствия слуха мама в глазах Аиды Самуиловны имела гораздо больший недостаток — она была еврейкой только по отцу, то есть, строго говоря, еврейкой никак называться не могла. По матери же она оказалась местами русской сибирячкой с конкретной примесью цыганской ядреной крови — в начале века мамин русский дед выкрал цыганку из табора и любил ее всю свою недолгую жизнь, пока не был зарезан лихими людьми ночью на глухом полустанке. Цыганка, чье имя сибирское семейство не сохранило в памяти из принципа, принесла им под дверь орущего младенца с красными бусами на шее. Девочку воспитали в строгости и горячей любви к советской власти, что в результате и привело ее в лагерь на реке Игарке осенью 38-го года. Там же семь лет спустя после долгих мыканий по лагерям России-матушки оказался и сын Аиды Самуиловны, Лазарь. Мама родилась на поселении то ли в 48-м, то ли в 49-м, имелась история с каким-то пожаром, где горели документы и при восстановлении что-то напутали. Лазарь назвал свою дочь в честь любимой сгинувшей на фронте сестры Розалии, и до пяти лет мама, грассируя, сообщала, что ее зовут «Гозочка». Когда в 1953 году по бабушкиной статье стали забирать второй раз, то Розочку успели переправить в Мурманск к русской родне. Там-то ее и крестили Галиной и выправили новые документы, поставив воссоединившихся в 55-м году родителей перед фактом. После возвращения из лагерей Лазарь встретился со своей мамой Аидой, проведшей семнадцать лет в трехстах километрах от последнего места отсидки сына, он был взрослым матерым зэком с гойской женой и не менее гойским ребенком, не имевшим музыкального слуха. После двух лет житья в Мытищах, дед получил двухкомнатную квартиру возле ЗИЛа в новеньком сталинском доме — единственную на многие годы некоммунальную квартиру во всем квартале, где и стал жить с матерью и своей семьей.
…Фотографию Берточки с надписью «любимой сестричке Галочке на долгую память» мама изрисовала чернильными чертиками, украсила миловидное лицо Берточки гитлеровскими усами и парой матерных слов, за что была жестоко порота. И вот во время порки, рассказывала мама, она от злости запела любимую дедову песню про красных кавалеристов. Пела она так громко и так отчаянно фальшиво, что это мгновенно прекратило экзекуцию. Бабушка рыдала, дед мрачно курил «Беломор» — они не готовы были подвергать свои уши (и соседские стенки) такому надругательству ни при каких обстоятельствах. С тех самых пор мама использовала свое отсутствие музыкального слуха направо и налево, мгновенно добиваясь нужного результата.
Мама умерла от рака в Иерусалиме, во французском хосписе Сен-Луи, что напротив Яффских ворот, за пять дней до своего пятидесятилетия. Я не успела ни попрощаться с ней, ни похоронить — обычай требовал погребения до захода солнца, а билетов в тот день ни на «Аэрофлот», ни на «Трансаэро», ни на «Эль-Аль» достать не удалось. Мы прилетели с дочкой на мамин день рождения, и собралось большое количество самых разных родственников всех еврейских линий и отрогов нашего клана, и был прочтен кадиш, и была закопана возле могилы частица земли и бумажка после заочного отпевания в московском храме, и все поехали в Русский Дом, в библиотеку, где был накрыт кой-какой поминальный стол. И выпившие-закусившие мои разноцветные стойкие выжившие предки пели печальные еврейские песни, кусочки которых мама когда-то мурлыкала себе под нос, наглаживая мне школьную коричневую форму.