Маргарита видела его последний раз, когда еще училась в университете, лет пять, если не шесть назад, – в другую эпоху, при коммунистической власти. Отец тогда преуспевал, его картины бешено продавались на Запад, из карманов у него, когда засовывал туда руку за платком, за очками, за ручкой, то и дело выпархивали смятые зеленые бумажки с портретами американских президентов, на столе в комнатке при мастерской, как он ее сам называл – приемов, не переводясь, стояли английское бренди, шотладское виски, французский коньяк. Награда за годы унижений, Ритка, приговаривал отец, выставляя перед ней во фронт разом несколько рюмок и наполняя каждую из разной бутылки, не зря страдали, на компромиссы не шли, талант берегли, не зря! Вокруг него толокся целый хоровод из женщин, все предъявляли на него свои права, он млел, пытался держать их при себе всех разом, называл «моим гаремом», – у Маргариты от того посещения отцовской мастерской осталось ощущение угарно-праздничной, блестящей жизни, на которую, представляла она, у нее самой недостало бы внутри куража.
Но потом, с началом реформ, дела у отца, знала Маргарита от матери, пошли наперекосяк. Коллекционеры на Западе потеряли к его картинам интерес, он перестал покупаться, галереи, где выставлялся, закрыли перед ним свои двери. Ничего не шло у него и на внутреннем рынке. С аукционов улетали Айвазовский с Шишкиным, современную живопись не брал никто. Тем более абстрактную.
Она ожидала увидеть отца опустившимся, обозленным, заскорузшим в бедности, но он был бодр, весел, хорошо одет, являя собой даже эдакий образчик преуспеяния и полного довольства жизнью, от него пахло хорошим французским одеколоном и свежеупотребленным доброкачественным «Мартини».
– Дорогуша моя появилась. Пожаловала, наконец, моя дорогуша, – приговаривал он, хлопоча вокруг нее, усаживая за стол в «комнате приемов», подавая чашки для кофе, включая пластмассовый электрический чайник, накладывая в чашки растворимый кофе «Якобс», заливая его кипятком и сам же размешивая ложечкой.
Рюмок во фронт на этот раз он не выставлял, но налил ей замечательного, тягучего, как мед, шоколадного ликера, Маргарита, попробовав, тотчас хлопнула всю рюмку, потом вторую и подставила ее, чтобы он налил снова, в третий раз.
Отец, однако, не налил.
– Ну ты, отцовская дочка! – воскликнул он, убирая бутылку за спину. – Во даешь. Алкоголичка! Но я же мужик, мне алкоголь к лицу, а ты кто?
– Да ладно, ладно, давай, – покрутила Маргарита в воздухе рюмкой. – Чего там. Я амазонка.
– Иди ты, амазонка! – Отец не достал бутылки из-за спины. – Нам с тобой сначала поговорить нужно. Поговорим – потом наклюкивайся. Кофе вон жри.
В мастерской на этот раз, кроме них двоих, никого не было, ни следа прежней богемно-угарной жизни, так поразившей и уязвившей Маргариту, но вместе с тем сама мастерская производила впечатление заброшенной, нерабочего помещения – мольберт придвинут к стене и пуст, драпировки кучей свалены в угол, шары пыли на полу, – будто он тут, в самой мастерской и не работал, а обходился лишь этой «комнаткой приемов».
– Да нет, – сказала Маргарита успокаивающе, – я не алкоголичка. Так я, иногда, по случаю. По состоянию души, вернее. А в общем, нет. Не слишком падка. Не волнуйся. – И взялась за кофе. – Ты в самом деле можешь что-то с работой помочь?
– Это хорошо, что не слишком падка. Вот это очень хорошо, – не ответив ей, проговорил отец. – И даже важно. Важно-важно-важно.
В нем по сравнению с тем, каким видела его в прошлый раз, появилась словно бы некая легковесность, он напоминал ей сейчас малое перышко, пушинку, невесомо трепещущую в воздушной струе. Он изменился даже и внешне. Прежде отец носил бородку, усы и был похож на героев картин какой- нибудь фламандской школы, а теперь – ни бороды, ни усов, гладко выбрит, ничего художественного во внешности.
– Ну ответь же! – потребовала Маргарита. – Что ты имел в виду, говоря про работу? Как-нибудь связано с тем, чем ты сам занимаешься? Чем ты сейчас сам занимаешься?
– О том и разговор, о том и разговор, дорогуша моя! – Отец схватил со стола свою чашку кофе, отхлебнул, потанцевал с нею в руках перед Маргаритой и звякнул обратно на блюдце. – Не заложишь, нет? Могу надеяться? Можешь обещать?
– Боже мой, папа! – Маргарите было смешно. Она и не смогла удержаться, хихикнула. – Ты что, агент ЦРУ, как говорили раньше? Или чей там еще?
– Мирового империализма и мирового сионизма, – подхихикнув вслед ей, сказал отец. Тут же, впрочем, изгнав с лица всякое подобие веселья. – Но я серьезно, дорогуша моя, более чем серьезно. Можешь поручиться, что не заложишь?
Маргарите в конце концов пришлось дать ему нечто вроде клятвы: не заложит, ни в коем разе.
– А заложишь – убью, – махнул отец у нее перед лицом указательным пальцем, полез в тумбу стола и извлек на свет, бросил перед Маргаритой на стол альбом – наподобие тех, в каких раньше, в советские времена, держали фотографии. – Вот, ознакомься.
Маргарита раскрыла альбом, пролистнула – это была коллекция винных этикеток. Французских, итальянских, немецких. Черные, бордовые, белые, фиолетовые, с золотыми, простыми, серебряными буквами. Их здесь было несколько десятков, этих этикеток, под сотню, а то и больше.
– Ты что, подделываешь этикетки? – догадалась она.
– Умна не по годам, сразу видно в кого, – сказал отец. Забрал у нее альбом и бросил обратно в ящик стола. – Именно! Там и занимаюсь.
– Зачем? – запинаясь, спросила Маргарита. Понимая зачем, но не позволяя себе поверить в это.
– Затем! – отозвался отец. – Любишь всякую привозную лозу? Пьешь? Не пей! Я – этикетки, а те, кто мне их заказывает, – вино. На бутылку настоящего – десять искусственных. Какая там дрянь размешана – и черту неизвестно.