был одинок и молчалив, хотя при этом невероятно отзывчив, мил и добродушен и выполнял любые просьбы.
В кармане у него всегда сидела большая белая ручная крыса, благодаря которой он стал знаменитостью на стриту, – как скоро поняла Бондаренко, это и был его единственный друг.
Крыса сопровождала Колпака во всех его мытарствах – а родители частенько отправляли его то в одну психушку, то в другую, то в один интернат, то в другой, и Колпак не расставался с Крысой, а Крыса не расставалась с Колпаком, вылезая из кармана и садясь ему на плечо, она всегда вызывала оживление, смех и одобрительные возгласы, и какой бы мрачной ни была очередная «блатхата», и какой бы тяжкой ни была атмосфера в «этажерке» (хотя порой и здесь звучали шутки и смех) – Крыса и Колпак всегда умели сделать так, чтобы у людей стало чуточку светлей на душе.
– Колпак, – спрашивала Бондаренко, – чем же ты ее кормишь?
– Ч-чем бог послал… – отвечал Колпак. Говорил он, немного заикаясь, дергая головой, но лицо его освещала при этом необычайно добрая улыбка.
– А она вообще не страдает в одиночестве? – игриво спрашивала Бондаренко, намекая на девственность Колпака, о которой тут все знали.
– П-почему в одиночестве? У нее есть я, – отвечал Колпак, и Бондаренко в этот момент становилось ужасно стыдно.
Хиппи нравились ей тем, что не строили из себя никого другого, не рассказывали нелепых историй, не врали, не важничали, их скромность была выдающейся, как и сам их «тип служения», то есть это она сформулировала для себя потом, когда покинула стрит навсегда, – они были как монахи, но только наоборот.
Что значило это «наоборот», она и сама не могла бы себе объяснить, но эта формулировка ее устраивала – объяснять ее было бы бесполезно.
Слава богу, что она в свое время не связалась с ними, никогда не видела этих сеансов любви, когда все по кругу со всеми, никогда не варила темный настой, не кипятила всякую гадость в ржавой от времени ложке, не лежала часами, открыв глаза и видя в потолке дыру времени, – нет, все это ей было не известно, не знакомо и не нужно, но Реклама, которого она все-таки отличала от всех обитателей «этажерки», говорил ей, что он все равно ее ждет в гости и все равно она для них станет своей.
Когда-нибудь.
– Возможно, Реклама, возможно, – отвечала она загадочно.
Больше всего на стриту ей все-таки нравились отдельные экземпляры, которые не принадлежали ни к какому племени, отдельные, как она или Хейфец, именно они-то и делали стрит крайне своеобразным местом, не похожим ни на какие другие места, – именно эти люди одевались и выглядели наиболее странно и вели себя совсем непредсказуемо.
Взять, к примеру, Шапокляк, девушку неопределенных двадцати с лишним лет, – она ходила в мужской шляпе с обрезанными полями, длинной юбке в пол (юбка в неизменный синий цветочек) и, начиная с осени, в грубом мужском свитере и кедах (а летом она уезжала в Коктебель). Конечно, на шее у нее болтался ксивник, а на запястьях – фенечки, то есть цветные нитки, колокольчики и прочие загадочные вещи.
Отдельность Шапокляк была очевидна всем – она приходила и молчала, не говорила почти никогда ни слова, курила, потом уходила со стрита с очередным «человеком», как она их называла, чтобы назавтра появиться снова.
По сути, это была какая-то молчаливая душа этого места, с глазами, полными философского безразличия, и с улыбкой, полной внутренней иронии. Иногда Бондаренко всерьез думала, что Шапокляк не человек, а действительно образ чего-то более серьезного: возможно, она приходила на стрит, чтобы за всеми ними присматривать, а возможно, напротив, чтобы покупать их души, одну за другой.
Бондаренко пробовала к ней подходить, но напрасно – обронив два-три ничего не значащих слова, Шапокляк переходила в другую точку, где точно так же ничего не делала, курила и наблюдала, чтобы уйти в одиннадцать или двенадцать с очередным «человеком». Возможно, очень высокую Бондаренко Шапокляк притягивала еще и своей кукольной миниатюрностью, совершенно неожиданной в такой харизматичной личности.
Более всего привлекали всеобщее внимание так называемые «артисты». Тех, кто и вправду что-то делал – играл на гитаре, пел, рисовал, писал, – на стриту очень уважали, но быстро раскалывали: если человек слишком много говорил о том, как репетирует с Гребенщиковым ночами новый альбом, над ним начинали подшучивать и даже издеваться, но были такие персонажи, которые стояли твердо и не отступали от своей легенды, рассказывая все новые и новые детали, при этом все знали, что это полная туфта, – таких, если честно, не любили и старались избегать.
По стриту разгуливали «кинорежиссеры» в поисках девушек школьного возраста, зрелые дамы в поисках кавалеров, менты и чекисты, присматривающие за шлюхами, подъезжавшими к «Интуристу» в такси, таксисты, торговавшие водкой, дворники, торговавшие всем, в том числе пустыми «блатхатами», продавцы из Елисеевского, торговавшие вырезкой, сухой колбасой и дорогими французскими коньяками, театральные жучки, то есть спекулянты билетами, клакеры из Большого театра, иностранцы, топтуны, следившие за иностранцами, но среди всей этой разноцветной, пестрой, дурно пахнущей толпы характеров и типов не было ни одного персонажа, который так волновал бы ее, как волновала Шапокляк – почти безмолвная, тихая и притягательная.
Она навсегда стала для Риты иконой стиля: да, одеваться можно бедно, но шикарно, – но дело, конечно, не в этом, просто это была Джоконда с улицы Горького, иначе не скажешь.
Однажды они с Хейфец обнаружили, что вот уже полчаса за ними неотступно следуют два утюга, причем следуют, внимательно разглядывая их и обсуждая вполголоса.